Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 63

Философско-эстетический аспект абсурда, в котором интегрируют психологический и социально-нравственный аспекты, чаще всего связан с формой воплощения абсурдных представлений, и З. Фрейд дает своего рода ключ к этой стороне проблемы, связывая комизм и абсурд, когда «смех является выражением ощущаемого нами с чувством удовольствия превосходства». Фрейд даже называет традиционный для комических трюков народного театра (в частности, итальянских «лацци») или для трюков раннего кинематографа («гэгов») прием, когда «комичным… кажется человек, производящий в сравнении с нами слишком много затрат для своих телесных отправлений и слишком мало затрат для своих душевных отправлений» [12, с. 365]. Не случайно также стремление увязать эстетический уровень абсурда с игрой, которой – как и психологически мотивированному архаическому сознанию – свойственно «особое воспроизведение соединения закономерных и случайных процессов» [4, с. 391]. К этому вопросу мы вернемся ниже.

Русский абсурд являет себя на двух основных уровнях:

– на уровне психологии творца, то неустроенного, то процветающего, то уходящего «в себя, как в Михайловское» (А. Вознесенский); то находящего душевный комфорт в Италии, похожей на Малороссию, как Н. Гоголь; во Франции, более утонченной, чем бедная Россия, как И. Тургенев; в усадьбе, где бывший лощеный офицер на старости лет начинает ходить в простой рубахе и босиком, как Л. Толстой; или в горах, где дуэль обязательно должна окончиться фатально, как М. Лермонтов;

– на уровне поэтики искусства и механизма создания художественного образа, благодаря чему именно в России прежде, чем это произошло во всем остальном мире, в перевернутом войнами и революциями в ХХ веке, – абсурд предстал как художественная целостность.

Абсурд – мир наизнанку.

Мир, где скука является не только тормозом, что естественно, но и двигателем – в любви, в ненависти, в творчестве…

Мир, где обыденность не просто заменяется игрой, но превращается в игру…

Мир, где полноценные чувства можно испытать только «бездны на краю», где только «в буре есть покой»…

Мир, где зеркало не отражает предстоящего перед ним объекта, но рождает «за» собой новое изображение, когда безумие осеняет как благо, а безумцы противостоят рутине (Чацкий), безнравственности (Мышкин), бесправию (Муромский), запретам на творчество (Мастер).

Абсурд – это мир, где очуждаются не только произносимые слова или наблюдаемые явления, но чуждым самому себе становится, казалось бы, вполне нормальный человек.

Очуждение в России понято не только как проблема эстетическая (В. Шкловский «походя» обронил то, что легло в основу целой художественной теории Б. Брехта), но и как проблема психологическая, причем иногда в ее нравственном, а иногда в социальном преломлении. И если в европейской традиции (в экзистенциальной философии) человек испытывает свою чуждость по отношению к миру Других, то в российской традиции – отвращение к себе, самоуничижение, ощущение чуждости самого себя. Абсурдность такого психологического состояния граничит с психической аномалией; вдвойне абсурдно то, что без признания подобного состояния русский интеллигент не мог себя чувствовать таковым. В общенациональном масштабе это вылилось в стойкую ненависть, сменяемую разве брезгливой небрежностью в отношении государственной власти: «живая власть для черни ненавистна».





Психология абсурда срабатывала как традиционная нелюбовь к себе, уверенность в том, что свое хорошим быть не может. Не абсурдно ли, к примеру, что в России – как нигде в мире – воспитателями к детям высшего сословия брали иностранцев? Мог ли иностранец пестовать японского самурая или британского лорда? А в России волны – то пруссомании, то галломании, а за ними – волны сарказма на грани абсурда, начиная с гениальной «Подщипы» И. Крылова с придурковатым принцем Трумфом и с грибоедовского возмущения радостью по отношению к гостям, «особенно из иностранных».

Русские философы – а таковые в подлинном смысле в России были весьма малочисленны, ибо «философствовали» (как у А. Чехова в застольной беседе – «Давайте пофилософствуем») на прогулке по аллеям усадеб, в каретах и телегах, за рюмкой вина и чашкой чая, – это те, для кого сочинения на философские темы стали жизненным делом. Один из них, Н. Бердяев, выступил своего рода теоретиком очуждения вообще и обозначил, в частности, механизм очуждения как психологическую проблему. В автобиографическом «Самопознании» он, человек живого и плотского восприятия, тем не менее, констатировал: «Я испытывал не столько нереальность, сколько чуждость объективного мира… Во мне самом мне многое чуждо…» [2, с. 40, 49]. Относясь так к самому себе, человек еще хуже, с еще большим чувством отделенности, потерянности должен воспринимать внешний мир. Действительно, сама жизнь теряет не только сакральный смысл (что уже абсурд для философа), но даже хотя бы смысл естественный, природный, к чему вполне располагала цивилизация, достигшая несомненных высот. «То, что называют „жизнью“, – пишет в таком случае тот же Бердяев, – часто есть лишь обыденность, состоящая из забот».

Попыткой соотнести абсурд существования человека с его духовными проблемами и психическими отклонениями характеризуется творчество многих российских авторов, о которых упоминалось выше и еще будет сказано далее.

В тоталитарной России ХХ века тема сумасшествия – как органического, так и симулятивного – становится еще более значимой, чем в ХIХ веке. Не всякий иностранец поймет этот аспект русского абсурда: психоз как политический диагноз.

В сатирическом романе И. Ильфа и Е. Петрова, где под знаком «золотого теленка» изображается ранняя, уродливая стадия «русского бизнеса» в условиях становящегося социализма, целая группа симулянтов собирается в психиатрической больнице. Начитавшись немецких журналов по психиатрии, они ловко симулируют симптомы сложных заболеваний, чтобы скрыться от уголовного преследования.

Наконец, безумие как единственный выход из тоталитарной действительности и как естественное условие художественного творчества становится предметом булгаковского «Мастера и Маргариты». В сумасшедшем доме с равным «правом» находятся и человек, осмелившийся в безбожном мире написать роман об Иисусе Христе, и глуповатый начинающий поэт, которому оказалось не по силам понять хитросплетение нехудожественных интриг. Но что особенно существенно – Булгаков одновременно показал ситуацию массового психоза, наблюдаемого в совершенно иной, на первый взгляд, ситуации: на банальном иллюзионном сеансе, откуда зрители пачками уносили резаные этикетки от бутылок в качестве денег и в нижнем белье гордо шествовали по столице…

На протяжении нескольких десятилетий на русской сцене был распространен образ безумия как стены, то разделяющей сцену и зрительный зал, то выстроенной на самой сцене и подчиняющей своему строю персонажей спектакля. Безумцы стену могли не видеть и при этом разбивать об нее голову, могли ощущать ее тогда, когда никем больше она не была ощутима.

Очевидно, в строгом философском смысле русского человека нельзя считать «человеком культуры», ибо, как справедливо отмечал М. Мамардашвили, «культура всегда публична, ее всепространственность и повсевременность, по определению, всегда представлены на том, что греки называли „агорой“ („рыночной площадью“). В нишах и подвалах не может ничего возникнуть, кроме вторичного».

Странно, что и этот мировой закон, сформулированный философом, в России оказался опровергнут: русская культура, если посмотреть на историю появления многих ее шедевров, создавалась значительно чаще «вопреки», чем «благодаря» как внешним обстоятельствам жизни их творцов, так и внутренним установкам и настрою.

Таким образом, Россия не только отразила в себе мировые процессы, поменяв местами, кок в зеркале, «право» и «лево», – она оказалась для западной культуры воспринимаемой в качестве своего рода эталона, зазеркальем, ибо во всем мире художественный образ становится отражением действительности; в России нелепость состоит в том, что может произойти обратное. Это показал не только философ ХХ века М. Мамардашвили, говоривший «о рождении из творчества писателей целой страны, России», причем имевший в виду «русскую литературу XIX в. как словесный миф России, как социально-нравственную утопию» [5, с. 176, 187]. Это показал опыт русского театра и драматургии ХХ века.