Страница 3 из 9
И далее пишет: «Какая верная картина. Какая точность в выражении!.. Эти стихи написаны кровью: они вышли из глубины оскорбленного духа: это вопль. Это стон человека, для которого отсутствие внутренней жизни есть зло, в тысячу раз ужаснейшее физической смерти!.. По глубине мысли, роскоши поэтических образов, увлекательной, неотразимой силе поэтического обаяния, полноте жизни и типической оригинальности, по избытку силы, бьющей огненным фонтаном, его создания напоминают собой создания великих поэтов… Таких стихов долго, долго ждала Россия…» Ну, как? Каков Белинский?..
– Виссарион Григорьевич – восторженная душа, и, право, он здесь меня излишне превозносит. Не спорю, эти стихи мне удались, но я не предполагал такого их обобщения… Я высоко ценю мнение Белинского.
Он многого еще не знал о самом себе. Но в нем жило ощущение будущего. Было ли это предвидением или бунтом совести, взрывом молодых чувств – едва ли бы стал объяснять, даже если бы его спросили в упор. Спрашивать было некому. Хотя к его имени теперь тянулось множество людей. Российская читающая молодежь готова была признать его своим вожаком, следовать за ним. Голос Лермонтова прозвучал как клич в ночи, как призыв к действию. Так он и был понят. Он еще просто не успел осознать, сколько единомышленников ему готовилось!
Неважно, кто с чего начинает. Главное, что по истечении лет человек непременно становится тем, чем должен быть. Обстоятельства помогают этому не потому, что они благоприятны, а оттого, что человек призвания поворачивает их к себе нужной стороной: чего-то не замечает вовсе, другое с жадностью впитывает.
– Спасибо, Монго, за книжку «Отечественных записок», – пробежав глазами по ее содержанию, сказал Лермонтов. – Надеюсь, ты ее мне оставишь?
– Конечно, Мишель!
– Ты еще что-то хотел мне сообщить?
– Да…
– У тебя какой-то таинственный вид.
– Нет, Мишель, я бесстрастен во всех обстоятельствах жизни.
– Не тяни, говори свою новость, Монго.
– Это скорее не новость, а поручение, почти дипломатическое. Только я прошу тебя не отвечать мне сгоряча, хорошо не подумав обо всех обстоятельствах дела.
– Ты меня заинтриговал. Даже лучше, чем самая ветреная дама в маскараде.
– Великая княгиня Мария Николаевна выразила желание, чтобы ты был ей представлен.
Лермонтов долго молчал в глубоком размышлении. Глаза его зажглись неприятным огнем, исказилось гневом.
– Неужто они забыли, что это я написал слова о палачах «свободы, гения и славы»?! – вдруг громко крикнул он, ударив кулаком по столу.
– Мишель!
– Не пугайся, Монго. Извини меня… Где и когда я буду иметь счастье быть представленным великой княгине?
– Ее высочество будет на ближайшем бале у Воронцовых-Дашковых.
– Мишенька, чего это ты раскричался? Двое вас, а подняли такой шум, что я думала – невесть что у вас стряслось. Что с тобой, Мишенька? – с беспокойством в голосе промолвила Елизавета Алексеевна, войдя в комнату.
Лермонтов бросился к бабушке, стал перед ней на колени, обнял ее ноги и умоляюще проговорил:
– Бабушка, вы все можете. Бабушка, милая, добейтесь моей отставки! Я уеду из Петербурга.
– Да что ты, Мишенька, Христос с тобой. Снова ты об этом. Встань с колен сейчас же.
Лермонтов поднялся:
– Я не могу больше служить в армии. Сделайте для меня это последнее доброе дело.
Бабушка села в кресло:
– Опомнись, Мишенька. Ты принят в лучших домах, по службе тебя не стесняют, – рано тебе еще в отставку. Алеша, что с ним?
– Он прав, Елизавета Алексеевна. Его надо избавить от мундира, – сказал Столыпин, поддерживая своего друга.
– Я ведь прошу немногого. Хотя бы краешек свободы.
– Мишенька, мы уже говорили с тобой об этом. Да что ты будешь делать в отставке? Зачем тебе эта свобода? Неужто тебя уж так утесняют?
– Я уеду в Тарханы. Помните, бабушка, какие там осенью дни… Помнишь, Монго, как туманы стелются над прудом и желтые листья шумят на ветру.
– Да что тебе в Тарханах-то делать при твоей молодости? Губить ее, что ли?
– Работать, бабушка! Работать!!!
– Не пойму я тебя, Мишенька. Стихи писать всюду можно. Да как у меня язык повернется просить об отставке? Хотя бы разрешили тебе остаться в Петербурге.
– Ну что ж, воля ваша. Но чувствую я, что недолго еще мне быть в столице. Снова под чеченские пули…
У Елизаветы Алексеевны из глаз потекли слезы:
– Мишенька, друг мой, одно ты у меня утешение в жизни. Смирись. Умру я скоро, смерть уже стучится в окошко… неужто ты не дашь мне покойно закрыть глаза?
Столыпин незаметно выходит.
– Я старуха беспонятная, что скрывать. Стихи твои чудные, но разве это занятие для дворянина? Не соображаю я этого. Не гневайся на меня, Мишенька. Уж позволь мне любить тебя, старой дуре, попросту, без затей.
– Как бы ни сложилось, но верьте, моя милая бабушка, что я люблю вас всем сердцем.
– Я верю тебе, Мишенька… Ты откушай еще чайку, а я пойду по дому похлопочу.
Оставшись один, Лермонтов снова погрузился в раздумья.
Бал у Воронцовых-Дашковых был в полном разгаре. Самыми блестящими после балов придворных были, разумеется, празднества, даваемые графом Иваном Воронцовым-Дашковым. Здесь собирался весь цвет петербургского общества, часто присутствовали и особы царской семьи. Вот и сегодня здесь брат императора великий князь Михаил Павлович и дочь императора – Мария Николаевна.
Между тем в зале уже гремела музыка, и бал начинал оживляться; тут было все, что есть лучшего в Петербурге: два посланника, с их заморскою свитою, составленною из людей, говорящих очень хорошо по-французски, что, впрочем, вовсе неудивительно; несколько генералов и государственных людей; один английский лорд, почитающий за нужное ни говорить, ни смотреть, зато его супруга, благородная леди, говорила за четверых и смотрела в четыре глаза, если считать стекла двойного лорнета, в которых было не менее выразительности, чем в ее собственных глазах; тут были и доморощенные дипломаты, путешествовавшие за свой счет не далее Ревеля и утверждавшие резко, что Россия государство совершенно европейское и что они знают ее вдоль и поперек, потому что бывали несколько раз в Царском Селе и даже в Парголове. Они гордо посматривали из-за накрахмаленных галстуков на военную молодежь, преданную удовольствию…
Танцующие кавалеры разделились на две группы – одни добросовестно не жалели ни ног, ни языка, танцевали без устали, короче, исполняли свою обязанность как нельзя лучше, другие, люди средних лет, чиновные, заслуженные ветераны общества, с важною осанкой и гордым выражением лица скользили небрежно по паркету, изредка бросая фразы своей партнерше.
Но зато дамы… о! дамы были истинным украшением этого бала, как и всех возможных балов!.. сколько блестящих глаз и бриллиантов, сколько розовых уст и розовых лент… чудеса природы, и чудеса модной лавки… волшебные маленькие ножки и чудно узкие башмаки, беломраморные плечи и лучшие французские белила, звучные фразы, заимствованные из модных романов, бриллианты…
Лермонтов смотрел на происходящее вокруг него и невольно подумал: «Женщина на бале составляет со своим нарядом нечто целое, нераздельное, особенное; женщина на бале совсем не то, что женщина в своем кабинете. Судить о душе и уме женщины, протанцевав с нею мазурку, все равно, что судить о мнении и чувствах поэта, прочитав одну его поэму или даже стихотворение…»
Лермонтов глазами пытался найти в веселящейся толпе Эмилию Карловну, милую Эмму, и не находил. К нему подошла давняя знакомая.
– Отчего вы не танцуете, Мишель? – спросила она его.
– Я всегда и везде следую вашему примеру.
– Разве с нынешнего дня.