Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 36

Вообще-то на такой вопрос отвечать даже как-то и неловко: смотрит человек в дневник, видит «неуд» и спрашивает, что это такое.

– «Неуд», – говорю я и пожимаю плечами, чтобы папа видел, как мне за него неловко.

– А это? – тычет он в ту же страницу, где тоже красуется неуд, но уже по арифметике. – Ты что, не знаешь, сколько будет два плюс два? Я в твои годы…

И дальше папа рассказывает, как он в мои годы хотел получить образование, каких невообразимых трудов это ему стоило, что он всю жизнь мечтал стать инженером, но не получилось, потому что время было такое… такое, что… а теперь он мечтает, чтобы его сын стал инженером, потому что время совсем другое, а сын ни черта не хочет учиться, балбесничает, зря ест папин хлеб, который так тяжело ему, папе, достается, дерется с мальчишками, бегает по развалинам, взрывает там всякую гадость, может на всю жизнь остаться без рук или ног, без глаз или еще без чего-нибудь полезного, и вообще занимается черт знает чем, только не учебой.

– Я занимаюсь, – говорю я папе и, отвернувшись, смотрю в угол.

– Смотри на меня, – сердито говорит папа.

Я поворачиваю голову и смотрю на него: папа как папа, ничего особенного. Разве что очень сердитый. Наверное, потому, что у него сегодня никаких дел нет и не надо надевать свое любимое кожаное пальто.

А папа, посмотрев, как я смотрю на него, велит принести тетрадки и начинает проверять домашние задания. Он листает одну тетрадку за другой, натыкается на новые неуды, хмурится.

– Драть тебя надо, – сказал он, закончив проверку тетрадей. – Драть как сидорову козу. Чтобы неделю на задницу сесть не мог. И я таки до тебя доберусь, так и знай, – заключает папа свое со мной занятие и уходит на кухню покурить, а я вспоминаю, как он когда-то, еще на Урале, драл меня веревкой, которой привязывают лошадей во время ковки. И вздыхаю: веревка – это совсем другое.

– Ведь как хорошо учился на Урале, – почти одновременно со мной вздыхает мама, присутствовавшая при занятиях со мной папы, а Людмилка показала мне язык, хотя сама учится еще хуже. – Учительница нахвалиться не могла, – продолжает мама, – лучший ученик, похвальные грамоты, книжки. А тут ребенка как будто подменили. Ты бы маму пожалел, сынок. Мама-то все для тебя делает, старается. И папа тоже: все на работе и на работе.

Я опускаю повинную голову и смаргиваю слезу: не могу, когда меня так жалостливо жалеют.

– Ну, иди, – отпускает меня мама. – Иди, учи стихотворение. А книжки свои нечего читать: за них отметки не ставят.

В своей комнате я открываю книжку по украинськой мове, нахожу стих Тараса Шевченко, читаю:

Глаза мои слипаются, слова теряют всякий смысл, голова падает, но я тут же просыпаюсь и снова твержу одно и то же: «Як умру…» И уж совсем не могу понять, где нужно русское «и», где «и с точкой – i», а где и с двумя. С памятью у меня почему-то неважно. Игорю Ярунину, например, стоит два-три раза прочитать стихотворение, и даже на украинской мове, и он его запомнил, а мне надо читать по сто раз, и все равно через какое-то время я его забуду. Просто беда мне с моей памятью. Но, делать нечего: другой памяти у меня нет, приходится жить с этой.

Как-то вечером, выйдя из своей квартиры, я носом к носу столкнулся с нашим новым соседом. Был он действительно плешив и на немца совсем не похож, а похож на дядьку Панаса, который на рынке торгует самодельными чувяками из парусины.

– Добры вечер, – сказал фриц и даже слегка поклонился.

От неожиданности я так и замер на месте с открытым ртом: взрослые со мной первыми не здороваются, а чтобы еще и кланяться…

– Хороши есть погод-да, – добавил фриц и улыбнулся.

– Зер гут, – согласился я, имея в виду погоду. И только после этого, окончательно придя в себя, ответил на приветствие: – Добрый вечер. – И добавил: – Гут абенд.

– О, я-я! – воскликнул фриц. – Гутен абенд! Гутен абенд!





На этом мои познания в немецком языке закончились. Нет, не то чтобы я не знал других немецких слов. Знал, и даже порядочно. Но не станешь же говорить фрицу такие слова, как хальт, хенде хох или швайне, или еще какие другие, им подобные. В конце концов, этот фриц мне ничего плохого не сделал, чтобы говорить ему такие военные слова, а слов невоенных я знал очень мало.

Мы стояли с ним на площадке, и ни он, ни я не решался сделать шаг к лестнице: из вежливости. Наконец фриц спросил:

– Гуль-ять?

– Гулять, – подтвердил я его догадку.

– Это хорошо – гульять. Ходим?

– Пошли, – согласился я и первым ступил на лестницу.

Обычно я, спускаясь вниз, прыгаю через одну, а иногда и через две ступеньки, но сейчас прыгать неловко, как неловко вот так сразу же и уходить после такого вежливого разговора. Еще подумает этот фриц, – вот забыл, как же его папа называл! – подумает, что я к нему плохо отношусь и вообще не понимаю, что, если его поселили в отдельную квартиру, значит, он заслужил и приносит одну только пользу. Может, этот фриц коммунист и за советскую власть, может, он даже воевал на нашей стороне, но очень секретно, и таким образом внес свой вклад. Все может быть. О таких фрицах, то есть немцах, которые воевали против немцев же, тоже в газетах писали. Не про этого немца, а про других. И других я тоже видел: они ходят без конвоя, одеты в синие спецовки, немцев этих так и называют: спецы.

Мы спустились вниз и вышли из подъезда. Я впереди, немец следом. Возле подъезда стояли две лавочки под кустами акаций, на лавочках сидели старухи.

– Добры вечер, – сказал им немец и тоже поклонился.

Старухи ничего ему не ответили, более того, набычились, точно немец сказал им какую-то гадость, и немец, пожав плечами, пошел своей дорогой.

Мне стало жаль немца. Я знал, что это такое, когда тебя будто бы и нет, и все смотрят на тебя, как на трухлявый пенек. На Урале, в деревне Третьяковке, первое время вот так же смотрели на меня тамошние мальчишки и девчонки. И это очень обидно.

– С вами человек поздоровался, а вы-ыыы… Старые хрычовки! – обозвал я старух и пошагал к развалинам школы имени героя Советского Союза Леваневского, не обращая внимания на галдеж, который поднялся за моей спиной.

– Фрица пожалел!

– А он нас жалел?

– Их тута не было, они в вакуации прятались, им не понять! – летело мне вслед.

– Вот скажу его отцу-то, он ему шкуру-то спустит. Совсем от рук отбились. В наше время молодежь старших почитала, а нынешняя…

Я знал, что старухи непременно пожалуются маме, могут и папе, что мама будет ругать, а папа может отодрать меня как сидорову козу, но в душе моей все ликовало и пело оттого, что я так досадил этим старым курицам, которые только и знают, что сидеть на лавочках, ни за что ни про что ругать нас, мальчишек, и жаловаться нашим родителям.

Вообще-то, если уж на то пошло, мне нужно было пойти с немцем: пусть все видят, что я не такой, как эти старухи, что я понимаю вежливое к себе отношение. Но я как раз в этот вечер ну никак не мог пойти с немцем, и была у меня на то уважительная причина: в кармане моих штанов лежал пугач, который я выменял у сборщика тряпья и бутылок, отдав ему целых десять бутылок и старые вещи, которые мама держала в сарае. Мне даже хватило на дюжину пробок, которыми заряжают пугач. А пробка, должен вам сказать, это действительно пробка, но сделана из глины, с одной стороны покрыта чем-то коричневым, похожим на серу спичечной головки, а с другой стороны ничем не покрытая. Вставляешь пробку в ствол, взводишь курок и стреляешь. Выстрел громкий, как у настоящего револьвера.

Однако с некоторых пор меня эта хлопушка перестала удовлетворять. И я придумал… Я придумал с другой стороны от серы сделать перочинным ножиком углубление, вставить в него шарик от подшипника или дробину, замазать глиной, дать высохнуть, зарядить и стрельнуть. И все это я сделал, и теперь наступил самый ответственный момент: надо проверить, как этот шарик действует. А для этого лучше, когда во дворе никого нет, то есть как можно позже. Как вот сейчас.