Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 36

– Да, товарищ Сталин. Кириченко жалуется, что в этих незаконных операциях погибло несколько гражданских лиц и пятеро милиционеров, – уточнил Жданов.

– И что? Каков результат этих акций?

– Пока рано говорить о результатах, но, как сообщают из Одессы, улицы стали более освещенными: никто уличные фонари не бьет, и за последние три недели в городе случилось лишь одно ограбление, да и то со стороны гастролеров из Николаева.

– Вот видишь, а Кириченко жалуется. Ему радоваться надо, а не жаловаться, – заметил Сталин. – Но, с другой стороны, это явное беззаконие, и Жюкова придется наказать. Но лишь после того, как он окончательно расправится с одесскими бандитами. Мы подумаем о том, как наказать Жюкова.

– Но Жуков, товарищ Сталин, не только в Одессе проводит подобные акции, но и в некоторых других городах военного округа, – решил идти до конца Жданов, чтобы потом Сталин не ткнул его носом в какую-нибудь мелочь. – Более того: в Ростове-на-Дону пошли тем же путем. Мы тоже за решительную борьбу с бандитизмом, товарищ Сталин. Но мы руководствуемся вашими указаниями о необходимости укрепления законности…

– Одесса – мама, Ростов – папа, – произнес Сталин все с той же усмешкой, перебив секретаря ЦК. – А ведь и мы в Москве в сорок первом делали то же самое. И очень быстро очистили улицы от преступного элемента и немецких сигнальщиков.

– Мы в Ленинграде тоже, – вставил Жданов. – Но тогда была война…

– Да, тогда была война, – повторил Сталин. – Но война продолжается. В других формах. В этом все дело. Передайте Кузнецову, чтобы он пока не вмешивался.

И Жданов понял, что Сталин собирает новый букет обвинений против Жукова все в тех же старых грехах: самоуправство, своеволие, высокомерие и прочее. На минуту стало жаль Жукова, но время такое, что приходится думать больше о себе, чем о других, имея в виду ту возню вокруг ленинградской парторганизации, которую исподволь ведет комитет госбезопасности, возглавляемый Абакумовым.

Глава 19

В жаркой и сонной одури висело над Ташкентом знойное июльское небо. Ни ветерка, ни облачка. Все попряталось в тень, все замерло, лишь тихо журчит в арыке вода, еще больше нагоняя дрему, да жужжат мухи и лезут в глаза, нос и уши.

Алексей Петрович Задонов с кряхтеньем поднялся из-за стола, сколоченного из досок, ножки которого врыты в землю. Над столом устроен навес, густо оплетенный виноградной лозой. Солнце сюда не проникает, но в самой беседке воздух густо настоян на запахах виноградных листьев, каких-то диковинных цветов, от которых голова становится тяжелой.

В доме хлопнула дверь, послышались шлепающие шаги Маши. Вот она заглянула в беседку, произнесла с укоризной:

– Алеша, уже жарко, иди в дом.





– Иду, ангел мой, иду. Я уж собрался, да сил нету. Эта жара меня в конце концов доконает. А главное – голова, что твой пивной котел – ни бум-бум!

– Пойдем, пойдем, – терпеливо говорит Маша, которая слышит эти жалобы от своего мужа каждый день.

Алексей Петрович поддергивает пижамные штаны, забирает машинку, Маша берет бумаги, и они идут в дом.

Дом сложен из самана, имеет маленькие окна, выходящие в сад, в нем земляной пол, на котором можно наступить на скорпиона или еще на какую-нибудь дрянь, донимают блохи, зато он дает прохладу и напоминает о бренности всего земного.

Второе лето Алексей Петрович снимает этот дом на окраине Ташкента, потому что в каменном доме, где у них с Машей неплохая по здешним меркам квартира, в такую жару жить совершенно невозможно.

В Ташкенте Алексей Петрович как-то неожиданно для себя избавился от привычки работать по ночам. Вернее сказать, он не соблюдал эту привычку во время войны, колеся по фронтам, но окончательно избавился от нее только здесь. И напрасно. Днем, особенно летом, работалось тяжело. Немного легче было зимой, но слякоть, туманы действовали угнетающе. Ко всему прочему стало донимать повышенное давление, иногда пошаливало сердце. «Укатали сивку крутые горки», – привычно вздыхал Алексей Петрович.

Перед обедом приехал посыльный из горкома партии, привез конверт, в котором оказалось приглашение на «Совещание республиканского партийно-хозяйственного актива по подготовке проведения в кратчайшие сроки и без потерь уборки сельхозпродукции и хлопчатника». Алексею Петровичу как корреспонденту «Правды» по Средней Азии надо на этом совещании присутствовать обязательно, а потом дать отчет о нем в Москву. Обычно на подобные корреспонденции в газете отводится не более десяти строк, но иногда могут потребовать и статью на целый подвал: у них там свои причуды.

Жара, к которой Алексей Петрович никак не может привыкнуть, неопределенность своего положения, оторванность от мира литературы и вообще от мира, где что-то делается, что-то совершается – и все без него, Задонова, – откуда-то взявшиеся болячки и болезни – все это заставляет его думать, что жизнь кончена, что в качестве писателя он уже не сможет создать ничего стоящего, потому что, если не создал раньше, надеяться, что это придет в неопределенном будущем, глупо и бесполезно. Утишает лишь то, что у него есть пять книг, две Сталинские премии, свою «Войну и мир» или «Тихий Дон» ему уже не написать, и не потому, что он настолько бесталанен, а потому, что потерял ориентир, что можно писать, а что нельзя, и не получится ли так, что возьмет и напишет, и угодит для начала либо в космополиты, либо в националисты, а затем уже в психушку или на Колыму.

В сакле, как зовет Алексей Петрович саманное сооружение, прохладнее, но это не приносит ему облегчения и не придает того живительного настроя, какой он помнит по прошлым временам. Однако по устоявшейся привычке он садится за пишущую машинку и долго пытается понять, что же такого с утра настучал в беседке на желтоватой бумаге. Понимание не приходит, а приходит раздражение бог знает на кого. Он выдергивает из машинки листок, комкает его и бросает в корзину.

Маша молча ставит перед ним пиалу с крепким зеленым чаем и тарелку с рахат-лукумом, совершенно не сладким и пресным, некоторое время стоит, сложив руки на животе, в ожидании распоряжений и, не дождавшись, уходит заниматься своими делами.

Алексей Петрович слышит за своей спиной горестный вздох жены – лишнее напоминание ему о своем и ее, Маши, дурацком положении, и, чтобы не сорваться, лезет в карман за трубкой. Курить ему нельзя – он это понимает и без врачей, но без трубки не может, зависимость от курения тоже злит и делает жизнь бессмысленной и тусклой. А главное – он не чувствует героев своего романа, который пишет уже второй год. Он не чувствует их характеров, он не может объяснить их поступки, более того, он боится позволить им совершать какие бы то ни было поступки, и они влачат у него жалкое существование, лениво рассуждая о всякой чепухе, потому что рассуждать о чем-то серьезном, о чем рассуждали когда-то на фронте, теперь, то есть после войны, чревато непредсказуемыми последствиями. Уж если его полудокументальную книгу о войне, написанную на одном дыхании и божественном вдохновении, так раздраконили в газетах и журналах, обвинив во всех смертных грехах, а более всего в русском национализме, то от романа о войне же не оставят и камня на камне.

И Алексей Петрович, прикрыв глаза, видит этих критиканов, засевших в Москве, их самодовольные и надменные лица, слышит их каркающие голоса – и проникается ненавистью. До удушья.

«Так недалеко и до инфаркта», – уныло отмечает он участившееся сердцебиение. Отложив трубку, он пьет чай с рахат-лукумом и старается ни о чем не думать. А если думать, так о чем-нибудь таком, что могло бы настроить на рабочий лад. Вот Чернышевский, например… Его тоже ссылали, над ним издевались, а он все-таки нашел в себе силы… Или Герцен… Или тот же Шолохов: до сих пор нет-нет, да кто-нибудь вновь заводит старую бодягу о том, не украл ли Шолохов свой «Тихий Дон» у кого-то, сам ли он вообще пишет то, что пишет? Опять же: Шолохов живет в своей Вёшенской и в ус не дует, а тут вот оторвали тебя от первопрестольной, где ты был своим человеком в своей среде, членом правления Союза писателей и всяких-разных коллегий, – и ты раскис.