Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 28

Это было письмо от жены, полученное накануне. Она писала, что между ними все кончено, что она ни о чем не жалеет и желает ему добра, а дочку воспитает сама. Письмо было написано сухим, казенным языком.

Такое письмо Цветана не могла написать сразу же, едва прочитав письмо Дудника. Он представил себе, как она сидит под керосиновой лампой, сидит прямо, как и положено учительнице, с которой берут пример, и страницу за страницей исписывает аккуратным почерком. Потом рвет написанное, хватается руками за голову. И так, наверное, проходит ни день и ни два. Он ее знает. Она должна выговориться и сказать ему все, что она о нем думает, все, что у нее наболело за годы их совместной жизни. И только потом, поостыв, напишет вот эти сухие строчки.

Прочитав ее письмо, Дудник не испытал ни ревности, ни обиды, ни даже досады. А лишь еще большую пустоту, которая как поселилась в его душе где-то в двадцать первом, когда он участвовал в подавлении крестьянского восстания на Тамбовщине, так все время и держится, садня, как незаживающая рана. Иногда эта пустота пропадала, заполняясь обыденщиной, и пропадала довольно надолго, но непременно возвращалась в самое неподходящее время. Годы шли, сменяя друг друга, каждый нес в себе какие-то перемены в жизни страны и его, Дудника, тоже, но чем выше он карабкался вверх по крутым ступеням службы, тем приступы пустоты, безразличия и боли делались сильнее.

Дудник помнит эти приступы, как они начинались и чем заканчивались, а главное – с чем были связаны. Первый, особенно длительный и тяжелый, начался в двадцать девятом году, когда его, прослужившего почти шесть лет на дальневосточной границе и дослужившегося до заместителя начальника заставы, перевели в окружной следственный отдел ОГПУ. Тогда вовсю шла компания по разоблачению троцкистов, вредителей и всяческих заговорщиков, в ОГПУ остро ощущалась нехватка следователей.

Первое же дело, связанное с вредительством на железной дороге Хабаровск-Владивосток, которое поручили Дуднику, он провел с блеском, выявив пятерых действительных участников диверсии из бывших казаков-семеновцев. Но от него потребовали увеличить число этих участников по крайней мере до двадцати, дали список людей, иные из которых к железной дороге не имели никакого отношения. Дудник попытался воспротивиться, ему строго разъяснили, что это есть политика партии на изживание действительных и потенциальных вредителей и шпионов, что люди эти, случись война с японцами, переметнутся на их сторону как классовые враги рабоче-крестьянской власти, потому что в прежние времена все они работали на купцов-толстосумов, промышленников и иностранных концессионеров, жили припеваючи и, само собой разумеется, мечтают о возвращении старых порядков.

Наверное, Дудник был не слишком идейным коммунистом, а не слишком идейным потому, что в нем крепка была деревенская закваска, которая когда-то толкнула его в Красную армию воевать за справедливость и до сих пор требовала от него жить по справедливости же. На пограничной заставе он так и жил, и это не мешало ему, а, наоборот, помогало. Здесь же, в ОГПУ, люди, его окружавшие, исповедовали нечто другое, его архаическая крестьянская справедливость была не в ходу, потому что среди чекистов-гепеушников крестьян почти не было, русских – раз-два и обчелся, а были евреи, мадьяры, чехи, поляки, австрийцы, сербы, – в большинстве своем те, кого растерял мятежный корпус чехословаков, растянувшийся по всей Транссибирской железнодорожной магистрали от Волги до самого Владивостока. Это был интернационал по преимуществу вчерашних лавочников, кондитеров, ремесленников, аптекарей и недоучившихся студентов. Они много говорили о мировой революции, об отсталости России, о невежестве и хамстве русского мужика, на словах превозносили русских рабочих, хотя и считали их такими же невежами и хамами.

Артемий Дудник довольно скоро понял, что для этих людей врагами являются все, кто их окружает и кто не есть чекист, или те, кто может усомниться в их преданности революции, советской власти и большевистской партии. Об этой преданности они жужжали на всех собраниях, и Дудник при этом вспоминал всегда Льва Борисовича Пакуса, своего первого наставника на чекистской стезе, под руководством которого когда-то работал на Тамбовщине, ведя разведку среди повстанцев, а затем выискивая и разоблачая притаившихся недобитков антоновского мятежа.

Дудник всегда относился к Пакусу с уважением за его ученость и способность просто и ясно объяснить любое явление жизни, но до конца ему так и не поверил. И не потому, что Пакус еврей, – в те поры Артемий не делил людей по национальности, а исключительно по социальной принадлежности, – а потому, что тот совсем не знал ни крестьянской, ни рабочей жизни, судил об этой жизни примерно так, как деревенский попик судил о жизни земной, где все греховно и суета сует.





Еще потому не верил Пакусу Артемий, что Лев Борисович подозревал людей только на том основании, что они люди. Лишь значительно позже Дудник догадался, что подозрительность Пакуса лежит в его еврейской сущности, она у него в крови, воспитана веками, возведена в культ, но самое главное, желал того Пакус или нет, он своей подозрительностью заражал всех, кто его окружал, он насаждал ее с фанатичным упорством, и если эту его подозрительность кто-то считал надуманной, то неизбежно становился врагом Пакуса и тех, кто искренне или с расчетом принял его вселенскую подозрительность.

С Дальнего Востока Дудника перевели в Самару, он вел «дело» студентов и профессоров, зараженных русским национализмом и шовинизмом, черносотенством и антисемитизмом. Эта зараженность имела место, она не была плодом чьей-то фантазии. Другое дело, что ее раздували до размеров невероятных, будто лишь таким способом можно изжить ее окончательно. При этом Дудник, как и все прочие, не доискивался, откуда она взялась и почему возникает время от времени то тут, то там. Одно «дело» сменяло другое, Дудник вжился в свою работу, постепенно поднимаясь вверх по должностным ступенькам. Наконец – Тверь, встреча с Львом Борисовичем Пакусом, которого Дуднику предстояло разоблачить как ярого троцкиста, преднамеренно сталкивающего интересы рабочего класса с советской властью. Дудник в этом «деле» сыграл свою коротенькую и малозначительную роль, но сыграл по всем правилам, а вскоре до него дошли слухи, что сгинул Лев Борисович где-то в Сибирских лагерях. Что ж, сгинул так сгинул, не он первый, не им и закончится.

Затем были годы работы в Донбассе, в Ростове-на-Дону, где выкорчевывались предатели рабочего класса, пробравшиеся в органы, снова на Дальнем Востоке, ранение и возвращение в Россию, которой считалась как бы не вся страна, а лишь ее центральная часть, исконная Русь.

Но и Дудника не миновала бы участь Пакуса, если бы он после дела испанских летчиков-интернационалистов, среди которых оказался и отец Цветаны, не заболел на нервной почве, после чего получил отпуск на лечение, а после отпуска был снова отправлен на границу. А тут война и плен…

Бывший подполковник Артемий Дудник остановившимся взором смотрел, как истлевает на снегу письмо его жены, превращаясь в серый пепел. Он не задумывался над тем, зачем сжег свои документы и письмо: это была привычка, выработанная годами, привычка не оставлять после себя никаких следов, указывающих на того, кто эти следы оставил. В иных случаях совершенно бесполезная и даже вредная привычка, как, например, теперь. Но ему было все равно, похоронят ли его с именем или как неизвестного солдата: все рано или поздно превращается в пепел. Наверное, точно такой же пепел скопился и у него на сердце за всю его жизнь, прожитую в молчании и страхе, что кто-то догадается, о чем он молчит. Одна Цветана только и знала об этом пепле. Но не сочувствовала ему, а презирала. Он все еще любил ее, такую гордую и недостижимую. И даже, пожалуй, сильнее, чем когда бы то ни было.

Мутная волна, предвещающая беспамятство, накатила на него, Дудник качнулся и с трудом удержался на пне. Цигарка выпала из пальцев и теперь дымила на снегу. Дудник медленно вытащил из кармана ватника пистолет застреленного им младшего лейтенанта Плешакова, поднес пистолет к виску; продолжая завороженно смотреть на дымящуюся цигарку, нажал на курок…