Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 77 из 79



Но когда оглушенность от этого имени у него прошла, он возразил противнику своему с полной бесцеремонностью:

— Извиняюсь, но это вы сгрохали! Оно понятно: давай загребай всех к себе: прославленных и знаменитых, — все, мол, масоны! Поди проверь: всюду у вас тайна на тайне!

Но отца Василия не слишком и удивило в этом перечне имя Петра.

— Мудреного тут ничего не вижу: мог наш Петр Алексеевич и поозоровать за границей, в молодые годы: что, дескать, оно за штука масонство это? Вроде как в кунсткамеру заглянул! Все ведь ему было любопытно, до всего дознаться хотел… своей собственной персоной!

Помолчал. Вынул золотую табакерку. Насыпал на «соколок» и заключил:

— И я так скажу: ничто же есть благоудобнее, нежели возвести нечто посрамляющее ложное на мертвого: опровергать не встанет!

О как возликовал Сычов от этой неожиданной поддержки от многоученого служителя алтаря! Загрохотал, загудел во весь свой богатырский голос:

— Правильно, правильно, Василий Флорентьевич, батюшка! Эка, подумаешь, важность, что тот-другой из знаменитых наших мужей, хотя бы и из высших дворян, вступали в ложи масонские. Пялилось дворянство над прочими сословиями — чем-нибудь, а возвыситься, отличиться!.. Вот господа масоны и околпачивали их… разными бирюльками своими… клятвами, подземельями, шпагами, кинжалами! А главное: тайна, тайна!.. Как же: всемогущий, всеведущий, всесветный орден! А им одно только и надо было: русского государя свергнуть. Он один только и являлся препоной. А теперь…

Раскатистый, звонкий, сверх обыкновения, хохот Кошанского прервал его речь.

Секунду, с гневно выпученными глазами и опять с побагровевшим лицом, Панкратий Гаврилович молча смотрел на своего врага, ожидая, когда он кончит смеяться. А тот даже и платок вынул — отереть слезы смеха. Никогда, до этого рокового дня, ничего подобного с ним не бывало: словно бы и не Анатолий Витальевич Кошанский, с его ледяной, светской выдержкой и учтивостью!

Сычов угрюмо спросил:

— Что так весело стало?! Что добились-таки цели своей господа масоны: устранили главнейшую препону своему властвованию?!

Кошанский будто бы не понял:

— Какую «препону»?

— Неужто не понимаете? Государя-императора!

— Какого?

— Да вы что? Издеваться, что ли, вздумали?!

И — с вызовом, с нажимом, словно бы с амвона провозглашая:

— А того самого, которого верноподданным и вы еще недавно подписывались: государя-императора Николая Александровича, ныне сверженного и в Тобольском узилище, с семейством, заточенного! Вот какого!

Кошанский уже не смеялся. Напротив, всем лицом своим он изобразил крайнюю степень сострадания и жалости к противнику:

— Эх, Панкратий Гаврилович, Панкратий Гаврилович! Не хотел я вас, признаться, столь страшно огорчать!.. Хотя часто этот факт у меня вертелся на языке в наших не всегда приятных дискуссиях с вами. Но, думаю, зачем разрушать у человека иллюзии, которыми он живет и дышит? Но… вы сами вынуждаете! Так вот, слушайте же! Никакой «препоной» масонству, если уж на то пошло, ваш обожаемый монарх быть никоим образом не мог, потому что "мы, Николай Вторый" — и сам был… масон! Да, да! Один из братьев масонской ложи "Крест и Звезда". Мартинистского устава. Не сомневайтесь! Я могу представить вам абсолютные доказательства!.. Я специально занимался этим вопросом.



Он язвительно усмехнулся и добавил:

— А не поверите мне и представленным мною данным — что ж, прокатитесь в Тобольск. Добейтесь свидания — говорят, его не так уж строго там содержат, — да и спросите его самого. Теперь, когда он сложил с себя корону, может быть, он и не станет утаивать сего факта своей биографии от… столь преданного ему верноподданного!

В наступившей вдруг тишине — ибо и все поражены были страшно! вдруг раздался треск дубовых подлокотников кресла, в котором сидел Сычов: это великан-мельник всей силой оперся на них, вздымаясь из кресла.

На посинелых, дрожащих губах его пузырилась пена. Черным медведем надвинулся он на оробевшего Кошанского. Левой рукой порывнулся схватить за отворот сюртука, кулачище правой наднес над его головой.

Клокочущая, невнятная речь излетала из его горла. Силился выкрикнуть: лжец! Но язык уже не повиновался ему. И вырвалось наконец из его уст яростное и какое-то жуткое в своей нелепости слово:

— Ржец!..

Опомнился раньше всех Шатров, кинулся предотвратить… Но уж и не надо было!

Панкратий вдруг зашатался, вскинул руки, широко разверз рот, хапая воздух, и во весь свой рост грянулся об пол…

Уже была отпета заупокойная служба в доме Сычовых. Готовились к выносу. Священник, дьячок, псаломщик, купно с церковным хором близлежащего сельского храма, коего зиждителем и жертвователем был усопший, намеревались вот-вот подать знак к исходу погребального шествия.

Двери и окна сычовского старинного дома, переполненного съехавшимся на похороны народом, стояли настежь, и смертный дымок ладана, износимый ветром, ощутим был не только во дворе и в саду, но достигал и окрестного бора, примешиваясь — необычайно и страшно — к свежести, к дыханию, ко всем тем запахам осеннего леса, которые так отрадны, так радостны бывают для человека!

У открытого гроба, с накинутым на него до половины парчовым покровом, по одну сторону возглавия стояла, вся в черном, вдова покойного, а по другую — его дочь Вера Панкратьевна, в строгом одеянии сестры милосердия, с повязкою черного крепа на рукаве.

Проводить Веру в город после похорон, к месту ее работы в шатровском госпитале, Арсений Тихонович велел Косте Ермакову на ямщицкой паре своего постоянного ямщика Еремы, а сам, на своих лошадях, сейчас же, немедленно после отпевания должен был поспешить к себе, на главную мельницу: его известили, что сегодня же — и, очевидно, с ночевой — к нему прибудет целая комиссия военно-промышленного комитета, вместе с уездным комиссаром Временного правительства, — определять валовой помол и на крупчатке и на раструсе, так как было намечено всю его главную мельницу, целиком, загрузить помолом на нужды военного ведомства; а он, Шатров, следуя совету и предупреждению Константина, решил этому воспротивиться. Константин же заранее предупрежден был Кедровым, что есть такие намерения у военных властей и что никак, ни в коем случае нельзя допустить, чтобы на шатровской главной, где и тайная типография укрыта и где один из надежнейших узлов всей подпольной работы в уезде, — чтобы здесь воссел чиновник военного ведомства!

Константин предостерег Шатрова: если согласимся, Арсений Тихонович, на такую меру, то как бы худого чего не получить нам от населения! Окрестный народ искони считает, что раз ваша мельница стоит на его берегах, то в первую очередь ему и должна служить, а не на казну. Подумайте, Арсений Тихонович: настроения, сами знаете, какие теперь в народе! А не лучше ли, дескать, предоставить военному ведомству ту, дальнюю, близ станицы: мы ж ее как перестроили! Ее пускай и возьмут за казну!

И Шатров согласился. Эти доводы он и решил сегодня выставить на встрече с комиссией.

Вот почему и не мог далее оставаться он в доме умершего — не мог следовать за гробом до места последнего упокоения, тем более, что сельское кладбище было расположено верстах в трех от мельницы Сычовых.

И уж само собой разумеется, не было у него возможности остаться на поминках.

Сказать об этом самой Аполлинарии Федотовне, даже и подойти сказать ей прощальное слово, он попросту не решился. Да и надо ли?! Как-то не по себе ему становилось, когда во время отпевания он взглядывал на ее скорбное, почерневшее и осунувшееся лицо, на весь ее как бы от всего житейского, мирского, отрешенный, в неутолимой скорби застывший облик!

А потому, уходя после окончания панихиды, и, как казалось ему, уходя незаметно, Арсений Тихонович наказал Косте, чтобы тот сперва объяснил все Вере Панкратьевне — необходимость его неотложного отъезда, а она сама решит, когда и в каких словах сказать об этом матери.

Что Ольга Александровна не смогла ни на единый час оставить ради похорон свой госпиталь, об этом Верочка Сычова и сама знала, и матери сразу же и втолковала: это были как-раз те страшные для городка на Тоболе дни, когда наконец и в здешние, дальнетыловые госпитали и больницы, после длительного затишья, стали вплескиваться, денно и нощно, волны кровавого урожая злополучного июньского наступления Керенского — Корнилова.