Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 79



Когда огромным стальным жезлом прошибали лётку огнеупорной глины в домне, клокочущей адским варевом чугуна, и расплавленный чугун вдруг вырывался оттуда струею неимоверной толщи, и струя эта, слепящая глаз, раскаленная до белизны молока, разбрасывающая огромные бенгальские искры, кидалась, растекалась по земляным протокам и желобкам, заполняя земляные опоки, а полуголые, в черном, лоснящемся поту, изможденные, жилистые люди, вместо того чтобы спасаться от нестерпимого, обжигающего легкие угарного жара, напротив, начинали спокойно железными лопатами направлять куда-то страшные потоки этой огнепышущей лавы, — тогда у Константина сами собою смыкались веки. Он с ужасом подумал: "И все, и все это вынужден выносить человек за какой-то рублишко в день — выносить одиннадцать часов в сутки!.. Так вот она, проклятая эта "прибавочная стоимость", во всей своей страшной наготе!"

На заводе господина Башкина, в этом именно цехе, бытовала особая болезнь: высыхал глаз, сохло от непереносимого жару глазное яблоко. И человек слепнул…

Вот когда, во всей своей ужасающей правде, вспомнились Константину слова кедровских листовок: "Кровью и смертным потом своих рабочих утучняется капиталист-эксплуататор, и нечего искать от него защиты у начальства да у царя: вся свора — заодно!.."

— А ты чего глаза зажмурил, Константин?! Видишь, что старший брат идет, и хочешь вид показать, что не видишь?!

Так, врасплох, захватил Костю в литейном цехе однажды старший Кондратьич. Ответа не получил и, ругнувшись, пробежал дальше.

…И вот оказалось, что ради святого дела партии, ради народа надо пойти на все, надо преодолеть свое омерзение, первому навестить Семена, войти к нему в доверие.

Константин и тонко и скоро выполнил поручение Кедрова, и теперь уже никаких сомнений не оставалось, что Семен Ермаков — доносчик-"стукач" заводской администрации, а сверх того и сотрудник охранки.

Доверие его к младшему, пришедшему с «покаянкой» брату простерлось до такой степени, что однажды, под хмельком и за чаркою, Семен предложил и Косте перейти на завод Башкина, совмещая явную должность с такою же, как его, Семена, и заверил брата, что даст ему рекомендацию и в охранное отделение:

— На первое время сотнягу добавочных я тебе гарантирую. Да еще наградные. Ну, это уж смотря по удаче и по заслуге. А ты у нас парень башковитый!..

Костя слушал, не перебивая. И тогда, посчитав молчание за согласие, Кондратьич открылся перед ним в тайном и хищном вожделении:

— Жерлицу, жерлицу хочу, брательник, поставить на самого главного. Чуешь? А о насадке, о наживке… ну, о приманке, попросту сказать, — об этом давай, брата, вместе помозгуем!..

Налегши пьяными объятиями на плечи младшего брата, «старшак» и тормошил его, и хрипло, глотая слюнки, бормотал ему на ухо:

— Да ты вникни, Костя, ты вникни: если мы его выследим да изловим, ну тогда ротмистр мой… ш-ш!.. фамилию его я даже тебе, брату родному, не имею права сказать… если, говорю, главного изловим, то ротмистр сказал, что прямо озолотит: требуй, что хочешь!.. Чуешь?!

Когда бы знал он, Кондратьич, с каким напряжением трудно скрываемой брезгливости сносит его слова младший; когда бы знал он, что за этого «главного» младший, не колеблясь, отдаст всю юную кровь свою — каплю за каплей!..

Он скоро стал одним из надежнейших связных и разведчиков партии. Под руководством самого Кедрова прошел он многосложную, напряженно-изнурительную технологию подпольной работы. Овладел искусством быстрой шифровки и расшифровки. Научился брать на память, без всяких записей, множество лиц, фамилий, адресов, кличек. Видеть — не гладя. Слышать — не слушая. Запоминать, схватывать сразу впервые увиденную обстановку и всех наличных людей — словно бы мгновенным снимком!

Удивляясь и радуясь, Кедров находил его природно способным к работе профессионального революционера.

Правда, многое дала Константину его служба на большой мельнице, его непрерывное, изо дня в день общение с народом — с помольцами из разных деревень, с помочанами на плотинных работах. Тут всех надо было знать по именам и лицам. В народе любили это. Иначе — обида.



Кстати сказать, Кедров решительно запретил Косте уходить от Шатрова.

— Но, Матвей Матвеич, мне теперь слишком даже тяжело служить у них. Нету у меня к нему, Арсению Тихоновичу, прежнего отношения. Мутит меня, когда я вижу, как мужичок-помолец шапчонку перед ним сдергивает, а он, в своей панаме соломенной, чуточку-чуточку только кивнет ему: "Ну, ну, что тебе?" — "Арсений Тихонович, я — до вашей милости!"

Нет, разрешения на уход не было! Еще раз напомнил он Косте, что своим каждодневным, нескончаемым коловращением народа, из множества волостей, и днем и ночью, шатровские мельницы, особенно — главная, представляют собою бесподобные, незаменимые очаги большевистской работы в массах.

И Константин смирился. Значит, так надо! А это — так надо, и в особенности прозвучавшее из уст Кедрова, стало теперь для Кости святым и непререкаемым законом.

Как-то наедине он в таких словах, смущаясь и рдея, выразил свою любовь и к Кедрову, и к тому, чьи предначертания и гений направляли волю и жизнь самого Кедрова:

— Матвей Матвеич!.. Вот я вас узнал, смотрю — и думаю: если вы такой, так какой же он должен быть?!

С неутолимою жаждою слушал он рассказы Матвея Матвеевича о его встречах с Владимиром Ильичем. Исходил в неистовом гневе, узнавая, как меньшевики и корифеи II Интернационала, предавшие рабочий класс, ставшие подручными всесветного империализма у рукоятей и приводов исполинской мясорубки войны, преследуют и травят Ленина за границей, всячески препятствуют его работе, клевещут на него, доводя порою Владимира Ильича до болезни. "Ух, я бы их!.."

Любил рассказы Кедрова о первых днях партии. О том, как Владимир Ильич даже из тюрем, даже из глухой глубины сибирской ссылки руководил борьбой рабочего класса, выковывая партию, создавая свои гениальные труды.

Слушая рассказ Кедрова о том, как Владимир Ильич вырвался однажды тайно, зимою, в декабрьскую сибирскую стужу, к ним в Минусинск и устроил там, невзирая на все опасности и препоны, настоящую большевистскую конференцию, Костя воскликнул, пылая гневом и презрением против царских властей:

— Дурачье!.. Злобное, бесстыдное дурачье! До чего же их злоба ослепила! И чего они этим хотели добиться? Да разве может кто Солнце в сугробах погасить!

Часть четвертая

… - И все же я так скажу, господа: ну, к чему уж такое идолобесие вокруг него, вокруг этого господина Керенского?!

Отец Василий медленно обвел красивыми бычьими глазами всех, собеседующих сегодня, в этот августовский, знойный день, в гостиной Шатровых, и замолчал: знал он, что непременный должен воспоследовать чей-либо ответ на столь «заостренное» его замечание!

А пока, в ожидании такового, он слегка отвернул василькового цвета рясу, достал из кармана заправленных в сапоги шаровар золотую маленькую табакерку и принялся священнодействовать. Именно! Ибо у отца Василия это было не простое, как бывает у иных прочих, втягивание в разъятые жадно ноздри мелкомолотого, золотистого зелья, с последующим блаженным ожиданием нестерпимо-сладостного, душераздирающего чиха, — нет, у отца Василия суть была совсем не в этом: суть была, скорее, в приготовлениях к нюханию.

Теперь отец Василий, пожалуй, и не вдруг бы вспомнил, с чего это у него началось. А началось это еще в семинарии. И с чего ведь! С безвестной пьески из времен Екатерины II — пьески, показанной в их городке какой-то заезжей труппой. Актер, игравший кого-то из ближних вельмож императрицы, да, кажется, чуть ли не самого Потемкина, именно таким манером изволил нюхать табак. И семинарист-выпускник Василий Паренский, долговязый выросток-бедняк, вечно полуголодный, в старой блузе с давно окоротевшими рукавами, жадно всматривался в неторопливые, сановитые движения блистающих, выхоленных рук со сверкающим перстнем, всматривался и запоминал: вот, сперва поиграв золотой табакеркой, слегка повращав ее меж перстов, вельможа раскрывал ее легким нажатием, захватывал щепоть и, небрежно-повелительным жестом передав подержать кому-либо из раболепствующей свиты, выставлял перед собой левую руку с оттопыренным большим пальцем, то есть так, чтобы сделалась впадинка меж пальцевых сухожилий, и в нее-то, в эту впадинку «соколка», высыпал ухваченную понюшку. И тогда только, из нее уже, втягивал. А иногда и нет: отставлял, осыпая золотистым порошком грудь бархатного голубого кафтана и ослепительно-белое жабо. Беседуя и повелевая…