Страница 12 из 23
Успел допеть песенку всю, и, взойдя на крыльцо, я на миг остановился, оглянулся на истаивающего в воздухе кудлатого Вениаминчика, махнул ему рукой, прощаясь навсегда, и вошел в отеческую – какое там! дедовскую! – избу, и в нос шибануло прокисшими помоями. Баба еще не поднялась с кровати, ее сливочное плечо вздымалось над подушкой, над неприкаянно пригнутой взлохмаченной головой, руки были неловко сложены на грудях, словно она стыдливо закрывалась от чужого взора. Но рубаха бесстыдно взлезла высоко на живот, и в нежном теплом свете утренних небес, просочившемся над оконными занавесками, золотистая кудель волос под оплывшей сумой бабьего брюха была особенно нежна и беспомощна. Как и всегда, баба почивала без трусов, и в эти золотые кусты я лазал несчетное число раз, многокилометровый путь времен отмечал наш с нею земной брак, пока она сама не состарилась, – однако пушистые кущи ее оставались все такими же невинными и юными. Между мною и ею воистину никого и ничего не было, дети выросли и разлетелись по городам, можно было и самому скинуть штаны и пристроиться к знакомым кустам. Но пора было ей подыматься, кормить поросят и доить корову, а мне вдруг нестерпимо захотелось в лес по грибы, и я не стал будить супругу, лишь поправил на ней сползшее одеяло, развернулся и вышел вон из избы, схватил на веранде корзину и направился к заречному лесу.
Боже мой, райские радости таятся у Тебя повсюду, так зачем же Ты отправил меня на их поиск в такой далекий путь! Те белые грибы, которые дождались меня в то доброе августовское утро, тугие и увесистые, как картошки, – в начале охоты, у лесных врат на дороге к деревне Княжи, попадавшие в мою корзину поодиночке и там катавшиеся туда и сюда с глухим стуком – затем, по мере незаметно пройденных лесных километрочасов, незаметным образом наполнили корзину, отчего стала она такой увесистой, что все руки мне выломала, пока я не решил остановиться, подумать, посидеть на стволе поваленной березы, постепенно приходя в себя и осознавая, где я прожил до сих пор, на каком свете, на каком расстоянии находился от космического дома Того, Кто отправил меня сначала в русскую деревню Немятово, затем ранним утром за грибами.
Недалеко от того места, где я сидел после миллионов земных преображений и многих тысяч лет пройденных дорог, лежал поперек черной лесной речки давно умерший мост, – имя ему Кузьма, – у него спина в два длинных бревна была переломлена, прогнулась углом в месте слома и ушла под воду – из нее вышла метра через три, и мост выполз обоими концами на другой берег. Непонятно было, что там, в месте погружения Кузьмы, под сумрачно блестящей поверхностью воды? Казалось, что как раз в том месте и начинается бездна, в которой на огромной глубине резвятся, не страшась титанического давления воды, все эти гигантские спруты из семейства Гаргантюа и киты, якобы глотавшие строптивого Иону. Однако умерший Кузьма-двубревенчатый с другой стороны водной бездны выглядел намного будничней, чем с этой, – там лежали комлевые части бревен, которые были плоско стесаны сверху и схвачены между собой тремя железными скобами, братьями Магнитогорскими, чтобы не разъезжались. А с этого берега покойный мост выглядел плачевно, исторически дряхлее, весь выгнил, струхлявел, и вершинная часть обоих бревен валялась в илистой жиже. В то время как тесаные толстые концы от комлей, круто выходя из воды, благополучно пристроились на высоком противоположном бережку. Презрев страх провалиться в бездну, я, спокойно преодолев реку, шагая по воде аки по суху, и, с помощью подводного Кузьмы и братьев Магнитогорских, проскочил на крутой берег вверх. Далее направился по заглохшей в дикой траве пешеходной дорожке и невдолгих вышел к одному из самых старинных и неподвижных мест расширяющейся Вселенной.
Там было широкое зеленое поле, на котором когда-то стоял поселок, название коему было Октябрьский. Теперь не оставалось ни самого поселка, ни его названия, ни подлинного смысла этого названия. На этом безымянном и бессмысленном пространстве странно и одиноко торчал деревянный домик без ограды вокруг себя, без дорожки или тропинки через зеленую лужайку, соединяющих его с миром людей. Стекла на всех трех окнах домика имелись – от времени покрытые радужной пленкой, еще сохранилась голубая краска на дощатой обшивке стен, но под многосветным воздействием солнца небесная голубизна колера преобразилась в почти белый цвет, по которому кое-где полосами едва заметно просачивалась немощная синюшность. Но и выцветший от времени, домик был дивен и хорош, по имени Один-одинешенек, он жил среди диковатой пустынности бурьяновой и репейниковой долины, заброшенной людьми. Эта нетронутость и свежесть дома на краю огромного леса, за рекой с мертвым мостом Кузьмою, это отсутствие какой-либо дороги, протоптанной в траве к жилью человеческим вниманием, породили в моей душе легкую тошноту тревоги и головокружение страха. Потому, наверное, что душа сама не знала, отчего среди неисчислимого сонмища душ человеческих, прошедших ногами тел своих по земле, не нашлось ни одной, которая смогла бы протоптать тропинку к другой душе, несомненно прятавшейся в домике по имени Один-одинешенек. Все они прошли мимо него сквозь жизни свои, не оставив за собой никаких соединительных следов в зеленой траве.
Я подошел к окну домика и увидел за радужным стеклом неподвижное белое лицо старухи. Лицо так смотрело на меня выцветшими, но красивыми живыми глазами, словно я известен и дорог владелице этих глаз. Оно улыбнулось, изящно изогнув кверху углы сизых узких губ беззубого рта, и стало со спокойным вниманием наблюдать за мной. И я понял, что она такая же прозорливая, как я, как сеньор Пифагория, как негритянский красавец Назови Меня Как Хочешь из бухты Укуреа на одном из Канарских островов, как гигант-осьминог Гаргантюа, как американский океанолог Ричмонд Элизабет, как Тосико Серебряная, которая сначала дала мне, а потом съела меня, а впоследствии сама расплодила потомство моих Акимчиков во всех веках Земли.
Старуха задвигалась, завертела головою вправо, влево, что-то делая, – и открыла наружу обе створки окна. Опираясь локтями на подоконник, подставив худенькие кулачки под сморщенные щеки, старая женщина наклонила лицо ко мне, словно желая, чтобы я поцеловал ее в сизые губы. Но нет – она желала говорить со мною, прежде чем из толпы квадриллионов людей, которые жили когда-то на земле и жили сейчас, в час улыбки бледной старухи с совершенно беззубым, как у младенца, ртом, – уйдя от всех насовсем и беспамятно, так и не поняв, зачем она приходила к ним, старуха теперь желала поговорить со мной.
Но я не хотел говорить со старухой, потому что между нею и мной ничего не было – и это было бы все равно, что, сойдя с ума от одиночества, я сидел бы в единственно сохранившемся от былого бессмысленного поселка Октябрьский домике на краю огромного леса и, высунувшись в окно, говорил бы самому себе:
– Я новорожденная, родилась совершенно заново, головной мозг обоих моих полушарий, стало быть, обновлен во всех своих составах серого вещества, и я уже почти ничего не помню из того, что было до моего нового рождения. У меня, миленький, космическая амнезия.
– Но ты же беззубая бледная старуха – какая же ты новорожденная? – возражал я самому себе. – Тебя бросили твои дети в этом доме, а сами покинули поселок Октябрьский и разъехались по городам. Произошло это много солнцеворотов тому назад, а ты не умираешь и живешь здесь совершенно одна. Что ты ешь, что пьешь, как спасаешься от холода наших русских зим?
– Я не пью, не ем и не умираю с той осени, как уехали все из поселка, а я осталась здесь одна и все позабыла. Тогда-то я и родилась заново, и узнала, что могу жить, ничего не кушая. Только водичку пью – и то одну росу туманную, которая набегает ночью на стекла и стекает по ним на подоконник. Так, значит, я и живу с тех пор, и так можно, оказывается, жить сколько угодно, если оставаться все время на месте, ничего не помнить, не умирать и никуда не продвигаться – даже вместе с Землей с ее круговращениями вокруг Солнца.