Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 19



Мы с Одри спустились посмотреть на расписание оркестра, вывешенное на доске объявлений. Хотя мне было всего пятнадцать, я играла лучше некоторых из десяти гобоистов постарше, поэтому меня поставили играть на альтовом гобое – увеличенной версии гобоя с более низким звучанием – в увертюре Сэмюэла Барбера к «Школе злословия».

Поскольку Школа искусств Северной Каролины была одновременно школой и колледжем, оркестр тут был постарше, чем те, к которым я привыкла. Большинству музыкантов было чуть за двадцать, играли они свободно и уверенно. Мэриен, первая гобоистка колледжа, сыграла ля, чтобы остальные настроились – по традиции это делают именно гобоисты, потому что звук гобоя четкий и легко слышен. Венгерский дирижер Николас Харсании постучал по пюпитру, чтобы привлечь наше внимание, и оркестр затих, прекратив настраиваться.

Харсании – бывший скрипач, ставший руководителем оркестра, – взмахнул палочкой. Он был не слишком хорошим дирижером и, карабкаясь по карьерной лестнице, во многом полагался на связи своей жены, знаменитой певицы-сопрано Джанис Харсании. Несмотря на нечеткость его движений, оркестр отозвался, и я внезапно стала частью самой чудесной музыки, которую когда-либо слышала. Музыка, которую играли вокруг меня, гудела в огромном помещении и вместе с этим создавала какое-то физическое ощущение, которого я никогда не испытывала, сидя в зале. Как будто я стояла перед огромным грохочущим динамиком. Находиться в центре оркестра – это совсем не то, что слушать музыку издали. Это веселее, чем вертикальный взлет на американских горках. Это божественно!

Впрочем, вскоре первоначальный всплеск адреналина сменился неконтролируемым ужасом: я поняла, что вскоре мне предстоит сыграть соло. Я больше не веселилась. На самом деле я едва дышала от ужаса: партитура заставляла умолкнуть один инструмент за другим, предвещая мой выход. Руки у меня дрожали, как на морозе, а от мерзкого выражения лица Харсании я переставала понимать хоть что-нибудь. Дирижировал он нечетко. Он поднял руку, давая сигнал понизить громкость, готовясь к тому жуткому моменту, когда мне придется играть на чужом альтовом гобое, в одиночку, перед взрослыми музыкантами из колледжа. Он так размахивал руками, что я даже не могла понять, докуда мы уже дошли. Ноты плыли перед глазами. Сердце у меня тяжело бухало, когда Харсании показал на меня, как будто говоря: «А теперь она! Сморите все!», я сделала вдох и заиграла свое арпеджио в ре-мажоре.

– Стоп! Стоп! – сердито закричал Харсании, и пятьдесят пар глаз уставились на меня, – громче. Не спеши. Почему ты спешишь? Сколько тебе лет?

У меня и раньше бывали приступы страха сцены, но никогда я так и не дрожала, и не задыхалась. Я чувствовала себя как шутиха, которой подпалили фитиль – будто я сейчас взлечу к потолку, взорвусь и осыплю пеплом все вокруг. Я сглотнула комок в горле, боясь упасть в обморок.

– Пятнадцать, – пискнула я. Харсании фыркнул. Я заметила, что концертмейстер Джон пытается поймать мой взгляд.

– Еще раз. Начиная с ми, – на этот раз я все сыграла, но ничего не помню об этом сумасшедшем соло из восьми тактов – так я нервничала.

Репетиция окончилась, Харсании слез с подставки. Направляясь за кулисы, он прошел между струнными к Ноэль, которая собиралась быстрее кролика. По дороге он успел ткнуть меня локтем в грудь и задержаться немного. Кристин скрючилась за тубой, а Одри побежала к ударным, и футляр с фаготом висел у нее на груди, как боевой щит.

Девушки постарше уже предупредили меня, что стоит потерпеть, если я хочу и дальше играть в оркестре. Я начинала понимать, насколько субъективна музыка по своей природе. И что вышестоящие – при условии, что никто не вмешается, – могут нас контролировать. Музыкальность и талант субъективны, а если ты не найдешь общего языка с преподавателем – в академическом, личном или сексуальном плане, – у тебя обнаружатся плохие интонации, скучная фразировка или вообще отсутствие таланта, – и принимать окончательные решения будет администратор, не имеющий ни малейшего понятия о музыке. Проблемные ученики не возвращались на следующий год, и в школе царила «артистическая свобода».

Концертмейстер Джон задержался на сцене. Я вспыхнула, когда он склонился над моим пюпитром, улыбаясь.



– Отлично играла, – сказал он и пригласил меня в общежитие колледжа после ланча. Я согласилась, хотя школьные правила это запрещали.

– Меня обычно зовут Хосе, – сказал он, включая мультики про Багза Банни в общей гостиной, – будешь текилу?

Я посмотрела на часы. Занятие по теории музыки началось пять минут назад. Внутри у меня потеплело от алкоголя, а Хосе все говорил.

Бывший ученик Джульярдской школы, он играл то тут, то там в Нью-Йорке, пока Школа искусств Северной Каролины не предложила ему стипендию. Со стороны его жизнь в большом городе казалась невероятно увлекательной. Он играл в нескольких оркестрах в местах вроде Карнеги-холла и даже записал кое-какую музыку для кино и телевидения. Он говорил, что это было круто, но он приехал сюда, чтобы получить диплом колледжа. Вернуться в Нью-Йорк он всегда успеет.

Хосе, талантливый мальчик, воспрял после первых же уроков игры на скрипке. Здесь он получал внимание, которого не могли ему дать родители-алкоголики. Его нигде не принимали за своего из-за смешанного мексиканско-негритянско-русского происхождения. Дети в родном квартале отвергали его музыку, потому что она была «для белых», а черных классических музыкантов он не встречал никогда. Все говорили ему, что скрипка – его билет из гетто. Хосе поступил в Джульярдскую школу и вылетел оттуда, когда попытался покончить с собой.

Хосе показался мне самым экзотическим человеком из всех, кого я встречала, и я каждый день приходила к нему пить текилу. Через неделю мы переместились в его комнату покурить травку. Он зажег какие-то благовония и показал мне свою скрипку, сделанную в восемнадцатом веке лучшим мастером Франции. Я посмотрела в эфы и увидела табличку с именем, которую Никола Люпо вставил туда в 1795 году, прежде чем приклеить на место верхнюю еловую деку. Скрипка стоила сто семьдесят тысяч долларов, на ней играли многие поколения музыкантов, пока богатый коллекционер не подарил ее Хосе.

По скрипичным стандартам, это был еще довольно скромный инструмент. Лучшая в мире скрипка, сделанная в 1730 году итальянским мастером Антонио Страдивари, тянула на четыре миллиона долларов. Скрипка 1735 года автора Гварнери дель Джезу продавалась за три с половиной миллиона. Один только смычок мог стоить больше пятидесяти гобоев. Лучший французский смычок девятнадцатого века, сделанный из бразильского пернамбукового дерева и конского волоса, стоил тогда больше ста тысяч долларов. Большинство музыкантов не могло позволить тебе такие редкие и старинные инструменты, и они – как и Хосе – надеялись получить скрипку в дар или на время от богатого мецената. Хосе задвинул футляр за свою вторую, и последнюю, пару обуви.

Я приходила к Хосе каждый день, пока он наконец не пригласил меня к себе после ужина. В его комнате я отпила рома и сделала затяжку, пока он перебирал пластинки. Сначала мы послушали симфонию Брамса, а потом из колонок понеслась «Просветленная ночь» Арнольда Шенберга. В полном восторге я бросилась на Хосе, а он погладил мои волосы. На занятиях я не появлялась неделями. Топливом для моей музыки была страсть, а не теория, английский и сольфеджио (пение нот без текста). Я была влюблена.

Хосе снял черный свитер с высоким воротником и рубашку-дашики, которые он носил каждый день, и запах его немытого тела смешался с запахом дешевых духов. Мы поцеловались под кульминацию брамсовского квинтета фа-минор. Хосе осторожно снял с меня футболку, носом ткнулся мне в шею и содрал с кровати покрывало. На простыне виднелась менструальная кровь другой девушки, но я позволила ему опрокинуть себя на кровать. Когда он впервые вошел в меня, больно не было.

– Спасибо, – прошептала я драматическим шепотом. Хосе замер.