Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 28



Перед окнами, выходящими в сад, и на окнах были расставлены пальмы, фикусы, панданусы, рододендроны, лилии. Это был маленький зимний сад, которым заведовал садовник Павел Иванович: высокий, важный, по временам являлся он откуда-то и «пересаживал цветы», обновляя их землю, посыпая каким-то удобрением и подстригая ненужные ветки.

Когда пришло разоренье и пришлось перебраться из высоких, просторных комнат в низенькие, тесные комнатушки на Переведеновке, старый садовник пожалел цветы: он взял их к себе на сохраненье, а затем пожалел… расстаться с ними – сказать проще, присвоил их себе.

В гостиную, в укромный уголок, закрался зачем-то курительный столик об одну ножку, с маленькой бронзовой гильотиной для обрубки сигар. Но их никто у нас не курил, и гильотина бездействовала.

С потолка освещала гостиную розовато-малиновая висячая лампа, обрамленная бронзовыми подсвечниками со свечами.

Долгое время это была единственная лампа в верхнем, парадном жилье дома: отец боялся пожаров, был уверен, что легко воспламеняющийся «фотоген» (так звали тогда керосин) – дело опасное в семейном доме, где много детей, и дом освещался свечами.

Когда в гостиной зажигали розово-малиновую лампу – это был признак, что в доме почетные гости; когда при этой лампе зажигались еще окружавшие ее свечи – это был знак, что в доме званый вечер с танцами.

Гостиная была самая малообитаемая комната в доме. Мебель стояла в парусиновых чехлах с красными кумачовыми выпушками. По утрам приходила в гостиную младшая сестра играть на рояле. Иногда ее сменял «братец Понтя» (Пантелеймон), подбиравший на рояле «по слуху». От него я перенял марш Черномора из «Руслана и Людмилы» и песенку старичков из «Фауста».

Это были первые оперные мелодии, врезавшиеся в мой детский слух. Нас не то что не пускали в гостиную, а отстраняли от игр в ней. К тому же там висели царские портреты в золоченых рамах.

Иногда, пробравшись в гостиную, мы залезали под рояль и слушали, как сестра играет гаммы и «Бурю на Волге»; случалось, сами, притронувшись к клавишам, пытались извлечь какие-то робкие звуки; иногда пытались действовать сигарочной гильотиной, обрубая ею головки спичек, а иной раз – что уж совсем запрещалось – чиркали спичкой об особый зажигательный коверчик, прикрепленный в бронзовой рамочке к курительному столику.

За все это нас немедленно постигало изгнание из гостиной с подтверждением запрета – не ходить в нее.

Но больше всего любил я прокрасться в гостиную один и смотреть на безмолвного бронзового Наполеона. Я с ранних лет знал наизусть «Воздушный корабль»[46] и, смотря на темно-зеленого императора, охваченного одинокою думою, шептал:

«Они продали шпагу свою, а у него ее отняли!»

Было единственное время в году, когда гостиная становилась нашей комнатой, как бы второй детской: это на святках, когда в нее – непременно в нее – Дед Мороз приносил елку.



А с весенним теплом гостиная становилась проходной комнатой: через нее все проходили на широкую, просторную террасу, выходившую в сад. Над террасой не было никакого навеса, только в самую жаркую межень лета растягивали над ней парусиновый тент. На террасе в летнее время пили чай и обедали. Там же стояла маленькая ванна; мы плескались в ней в летний зной.

Гостиная сообщалась со спальней дверью, затворенной наглухо и завешенной бархатной портьерой. Дверь эта раскрывалась в самых горьких случаях: при тяжелой болезни мамы, когда ей требовалось больше воздуху или когда, прикованная к постели, она слушала молебен, служившийся в зале перед Спасом.

Спальня была точь-в-точь таких же размеров, как гостиная, только окнами на двор, и мебель была в ней такая же, как в гостиной, только крытая кретоном в восточном вкусе. Одно окно было превращено в шкаф. В нем была отдельная полочка с лакомствами (пастила, смоквы, финики в арабских коробочках, сушеные абрикосы во французской изящной упаковке), но в нем же стоял особый маленький шкафик с лекарствами, в том числе с ненавистнейшим из них – с касторкой. На других полках помещался небольшой запас маминых книг: ее старинная «Священная история», издания 1840-х годов, «Памятник веры», в который вносилась летопись наших рождений, именин и прочих домашних событий, миниатюрное «Горе от ума» (2-е издание, 1832), по которому я еще ребенком полюбил знаменитую комедию, отдельное издание «Евгения Онегина» с гравюрами на дереве, басни Крылова с красочными политипажами и гравюрами Панова, тоненькая книжечка Кольцова в красном коленкоре, рукописные «Русские женщины» Некрасова – все драгоценные для моей памяти книги, мои первые любимцы и друзья. Сюда же постепенно стали проникать и первые наши детские книги. Мы еще не умели читать, а для нас уже выписывался журнал «Малютка» и переплетался том за томом. Сюда пришли вслед за тем А. Н. Афанасьев со своими «Русскими детскими сказками», Андерсен, братья Гримм, кн. В. Ф. Одоевский со своими «Сказками дедушки Иринея», книга немецких сказаний про Рубецаля, сокращенные «Дон Кихот», «Гулливер», «Мюнхгаузен», полный «Робинзон»; и ранее всех – несравненный наш любимец «Степка-Растрепка» с иллюстрациями, раскрашенными от руки.

Около этого шкафа-окна под круглыми часами и под шитой шерстьями картиной, изображавшей румяную девицу, отдыхающую под развесистым деревом, стоял мягкий диван. В сумерки, забравшись на него, мы с упоением слушали сказки Андерсена, или – совсем, совсем другое! – с теплым и светлым чувством любви внимали мы житиям святых, Георгия Победоносца или великомученицы Варвары, «невесты Христовой прекрасной». То и другое читала нам мама в редкие сумеречные часы, когда хозяйственная забота позволяла ей быть с нами.

Два передних угла спальни были заняты: один – ореховой божницей, другой – черным «угольником».

В высоком узком «угольнике», в золоченой раме в виде вьющегося винограда, высились, один на другом, лики Святителей, Иверской Богоматери и Архангела Михаила.

Божница вошла в наш дом вместе с мамой. Это был ее «кивот святыни»: Казанская Богородица, полученная в благословение от матери; образа первого ее мужа, Сергея Сергеевича Калашникова, – Спас Вседержитель, Христос на Тайной Вечери, Митрофаний Воронежский; и образа, благословлявшие ее брак с отцом: другая Казанская, светлого «итальянского» письма, Никола Чудотворец и Анастасия Узорешительница – святые, тезоименитые отцу и матери. В божнице же хранился образ Двунадесяти праздников и три Богородичных иконы, которыми мать благословляла нас, детей: меня – Черниговскою, Колю – Иверскою, Георгия – Феодоровскою. Все эти иконы были не случайно избраны для благословения новорожденных сыновей: младший, Георгий, родился в самый день праздника Феодоровской иконе Богоматери (14 марта), старший, Коля, родился в апреле, когда празднуют Иверской иконе, а я в сентябре, первый день которого посвящен празднованию Черниговской иконе. Все эти иконы, кроме Двунадесяти праздников, были в серебряных и вызолоченных ризах.

В божнице же хранилось много мелких икон и иконок – живописных, финифтяных, литых из серебра и резных из кипариса.

Если б можно было рассказать о каждой из них, откуда и почему внесена она с благоговейной верой и с теплым упованием в этот домашний «кивот святыни», какую повесть сердечных утрат, несбывшихся надежд и вновь воскресших светлых чаяний можно было бы прочесть, глядя на эти большие и малые, светлые и темные лики!

Тут были образа и кресты из разных святых мест Русской земли: из Московского Кремля, из Троицкой Лавры, из Ростова Великого, из древнего Киева.

46

Стихотворение М. Ю. Лермонтова.