Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 59 из 72

«И чего вы сюда все приезжаете? Поглядеть, как мы тут мудохаемся?» Она скривила нижнюю губу и передернула плечами. Матерщина в ее устах прозвучала натянуто и искусственно, но не как оскорбление в мой адрес, а скорее — с показным презрением к самой себе: я, мол, девушка тертая, не лыком шитая и за словом в карман не полезу — не такое, мол, видали, стесняться не перед кем.

«Может, не стоит изображать из себя вакханку?» — осторожно заметил ей ее сосед по столу, глядя, как она опрокидывает очередную рюмку водки. Она полулежала — грудью на столе, как за барной стойкой, подпирая голову согнутой в локте рукой: из-за вздернутого вверх подбородка выражение лица казалось высокомерным, особенно когда она лениво цокала ногтями по клавиатуре зубов. В театральной подсветке ночника с абажуром из цветного стекла в одном углу и неяркого торшера в другом лицо ее становилось все моложе и наглей, неясная улыбка все настойчивей кривила губы. Она, как и остальные гости, сидела в тропическом климате московской квартиры почти в летней одежде, и я видел сквозь отогнувшийся широкий рукав ее белое сильное предплечье и небритую подмышку. А взгляд косой, лукавый взгляд бурятки, сказал без слов: «Мой друг, как ты плюгав».

«Вы приехали сюда поглядеть, каким монстром вы были в своей советской жизни? Взглянуть на нас сквозь решетку вольера в зоопарке: мы еще обезьяны, а вы уже человек? По сравнению с вашими семимильными шагами по земному шару мы, конечно, толчемся в клетке на одном месте. Но происходящие с нами метаморфозы и катаклизмы, уверяю вас, не менее роковые, хотя не столь заметные постороннему глазу. Я в институте геронтологии работаю. Мы ставим опыты. Я знаю. Сердце мыши совершает за жизнь то же число ударов, что и сердце слона. Конечно, слон живет гораздо дольше. Но сердце мыши бьется чаще».

«Россия почему-то всегда, как чеховская вдова, разыгрывает из себя существо бедное, беззащитное, — решился я наконец ответить через стол. Ее нравоучительный тон начинал действовать мне на нервы. — Этот слон постоянно претендует на роль мышки».

«Не важно, кого считать слоном, а кого моськой. Просто то, что казалось мышиной возней, было для нас страшной поступью носорогов».

Слово «мышь» недаром возникло в разговоре: речь, конечно же, шла подсознательно не о мышках, а о крысах. О крысах, бегущих с корабля. Потому что разговор этот был повтором, рифмой к кухонным спорам тринадцатилетней давности, когда я, отбывающий в эмиграцию, вот так же сидел перед прокурорскими лицами соотечественников. Тогда Россия сравнивалась не со слоном и не с горой, родившей мышь, а с тонущим кораблем. Но никто из приличных людей в ту пору еще не осмеливался сравнивать отъезжающих с крысами. Потому что все догадывались, что, кроме крыс, бегущих с тонущего корабля, есть еще и подпольные крысы, отсиживающиеся по углам.

«Речь идет не про Россию вообще, — отбрасывала она компромиссные ходы разговора, как будто смахивала крошки со стола. — Речь идет про нас, сидящих здесь за столом, про мой круг друзей, в конце концов, про тех, кто остался здесь. Кто прошел через весь ад последнего десятилетия. Вы вот изображаете из себя нового человека. Новый, нового новей. Кровь другая. Череп новый. Гвардеец Ее Величества! Ух ты. А мы, мол, все так же толчем воду в той же идеологической ступе? Топчемся взад и вперед перед ленинской мумией? Вы все держите нас за мальчиков и девочек, тайком от родителей почитывающих самиздат. Но поглядите внимательно на нас, разве мы не изменились? Поглядите: во что мы превратились. Этот ужас, выворачивающий нутро наизнанку, преображающий человека. Вы себе представить не можете, что тут делалось. — Она отвернулась к зашторенному окну: скрывая, что ли, слезы? — Все, кто посмелей и решительней, махнули за границу. Запад махнул на нас рукой. Они, эти морды, чувствовали полную безнаказанность: людей избивали по подъездам, увольняли с работы, запугивали родственников, в открытую шантажировали. Это был уже не сталинизм, а просто иродово избиение младенцев».

«А про голодающих младенцев Эфиопии вы слышали? — Мне ничего не оставалось, как защищаться тем же оружием: кто больше пострадал. — Про вьетнамских беженцев, скормленных акулам, не читали? Про красных кхмеров? Горы гниющих трупов! Вас послушать, у России чуть ли не монополия на страдание».

«Вполне возможно, эти ваши красные химеры хуже большевиков. Я не про это. Я про уникальность страдания. Я просто хочу сказать, что последние десять лет российских ужасов не выводимы из предыдущего опыта. Человек, находившийся вне России, не способен поэтому понять то, что дано было понять нам».



«Я всегда считал, что обоготворение страдания — тенденция циничная и лицемерная. В лучшем случае — это предлог уклониться от каких-либо решительных шагов и решений по избавлению от страданий. — Я помедлил и наконец решился окончательно отсечь себя от идеи моей с ними общей участи: — Короче, я не христианин и не считаю, что путь к истине лежит через страдание». Поэтому-то я уехал из России, а вы остались — чуть было не брякнул я, но вовремя сдержался.

«Вы, Зиновий, наивный человек, — снисходительно скривила она губы. — Вы думаете, это мы выбирали, страдать нам или нет. Вы думаете, у нас вообще есть выбор. Я вам вот что скажу, — и впервые за весь разговор она взглянула мне прямо в глаза. — Каждому человеку суждено умереть. Но кроме этой натуральной, что ли, кончины каждый рано или поздно переживает еще одну смерть, некое перерождение. Так сказать, от Савла к Павлу. Это может быть и обращением в иную религию или, наоборот, тюрьмой и ссылкой, а может быть — эмиграцией. Это может быть и вполне заурядный, но изменяющий весь ход твоей жизни поступок. И после этой „смерти“ ты уже понимаешь, что ничего изменить невозможно. И выбора нет. И ты один на всех путях». — Она снова отвела взгляд.

«Вы хотели мне что-то сказать», — пробормотал я.

«Я хотела сказать, что вы, несмотря на все ваши судьбоносные эмиграции-пертурбации, вы этой второй, точнее, первой, и самой главной, смерти не пережили. Более того: у меня такое впечатление, что вы о ней просто не догадываетесь».

«Вы хотите сказать, что все вы здесь уже мертвые, а я один — живой? — Я поднялся, опрокинув рюмку. — Ну и лежите здесь, трупики. — А я пошел».

Я поднялся. Я видел, как взгляд Евгении в лицемерном замешательстве от моей несдержанности стал виновато блуждать по стенам. Я оказался здесь из-за нее и ради нее; я помедлил, давая ей последний шанс сбить эту словесную перепалку с российской столбовой и бестолковой дороги вины и соучастия; я ждал от нее незначительного жеста, слова, возвращающего застолье к ежедневной милой и необязательной разговорной ерунде. Я прошелся взглядом от одного собеседника к другому, прочитывая в их лицах лишь одну незамысловатую мысль: в их мире все так ужасно, что ничего хорошего существовать не может. Я существовал. Значит, во мне не было ничего хорошего. Путаясь в рукавах пальто, я тихонько закрыл за собой дверь. («Я снова ухожу, я снова уклоняюсь от повинности, я должен был остаться, должен был доказать им, самому себе доказать…» — бормотал я, перепрыгивая через три ступеньки по темной лестнице, катясь вниз, к выходу.)

Она нагнала меня на предпоследнем этаже. Слетела со ступенек на кафель лестничной площадки, проехав по инерции, как резвая школьница, по скользким плиткам, и остановилась как вкопанная. Она задыхалась. Тусклая лампочка над дверью лифта была единственным источником света; решетка лифта, отразившись в черном замызганном окне, придала географии этого места — лестничной клетке — буквальное клеточное значение: тюрьмы и зоопарка. Выхода не было. И оттого, что внешние стены были несокрушимы и вырваться наружу не было никакой возможности, хотелось разрушить внутренние ребра-перегородки между нами, сломать машинку, механизм притворства и позы, и поглядеть, что внутри. В желтоватом восковом свете ее лицо лишалось всяких признаков возраста, как египетская маска. В любовной горячке годы смешиваются и разница в возрасте исчезает, как в зачатии смешивается возраст родителей. Время на мгновение останавливается и потому перестает существовать вообще. С каждой секундой я выпадал из времени и географии. Как слепой, знающий наизусть дорогу от автобусной остановки до подъезда дома, моя рука узнавала ее тело даже в шероховатости ее шуршащего чулка, пока мой язык преодолевал временную дистанцию разлуки, вторя движению ее языка, как будто ведомый партнером в полузабытом сложном бальном танце, наверстывая с легкостью утраченное, за отсутствием практики, мастерство. Она вползала на подоконник в нелепом балетном арабеске с поднятой ногой, с руками вокруг моей шеи и шептала мне на ухо слова о том, как она ждала меня и знала, что я обязательно здесь появлюсь: «чтоб на меня посмотреть, как я изменилась».