Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 56 из 72

Завороженный, я приблизился к освещенному окошку фургончика. Девка с кровавыми губами вампирши в белом больничном халате, высунувшись, спросила, как пароль: «Биф-гриль?» И я повторил с готовностью заговорщика: «Биф-гриль». Между двумя кусками серого и клеклого, с кисловатым запахом хлеба оказались раздавленными два вонючих биточка, вымазанные обильно томатной пастой. В другую руку мне всунули бумажный стаканчик с ледяной пепси-колой: прямо-таки находка для рекламы этого прохладительного напитка — зубы сводило от озноба. Я принюхался к биф-грилю у себя в кулаке, и, несмотря на свербящую голодную тоску в желудке, подошел к урне и швырнул в нее этот кулинарный изыск. И тут же перехватил осуждающий полуголодный взгляд сзади в очереди. Так мне, по крайней мере, померещилось: выбросив брезгливо в помойку еду, я, ребенок послевоенного голодного поколения, сам себя тут же втайне и осудил. Но взгляд со стороны, как оказалось, был вовсе не осуждающий: влюбленный взгляд со стороны легко путается с прищуром надзирателя.

«Зиновий! Ведь вы — Зиновий?» Ее «вы» в обращении ко мне было в первую очередь вежливостью, маркирующей расстояние в годах между нашими встречами; но было в этом «вы» и нечто до неприличности фамильярное: так на «вы» обращалась к барину крепостная, когда тот подбирался к ней в душных перинах. Видимо, не только она на меня исподтишка, но и я машинально и неуверенно поглядывал на нее, инстинктивно пытаясь подтвердить ощущение, что лицо знакомо. На маршруте от кладбища до этого «биф-гриля» она как будто сокращала временную дистанцию между нами. Где я видел эти глубоко посаженные серые в голубиное крыло глаза? эти тонкие губы и сильный подбородок? эту с пепельным отливом короткую стрижку под беретом? От холода она засунула руки в карманы своего пальто, похожего на длиннополую шинель, — и в этом жесте, в этой позе были одновременно и лихость дворового хулигана, и офицерская строгость. «Не помните», — сменила она тон на скептицизм и иронию, закусив губу и глядя исподлобья. Но когда я, взмахнув хвостами зеленого шарфа, рванулся к ней с поцелуем в щечку, ее лицо тут же трогательно скуксилось в знакомой гримасе сентиментальной улыбки: «Евгения! Женя! Помните? А я вот, представьте…» Но я тут же, по-светски догадливый, уже опережал ее, перебивая: «Ну конечно, Евгения, Женя, столько лет», — и она ироничным, конечно же, эхом, как будто отмахиваясь от хлопьев мокрого снега: «Столько зим!»

Я юлил и расшаркивался перед ней виновато, как добрый приятель прошлых лет, забывший поздравить старую подругу с днем рождения. В действительности я решительно не помнил, где и при каких обстоятельствах мы встречались. Мне оставалось радостно кивать головой, поддакивать и с горестным сочувствием разводить руками, когда она припоминала имена общих знакомых, уехавших или без вести пропавших в пустыне московских новостроек, юбилеи и проводы, знаменательные даты шумных сборищ, явочные квартиры наших пьянок тех лет и перекрестки общих маршрутов. Все это в том или ином искаженном виде и сумеречном свете так или иначе всплывало у меня в памяти — но сама она в эту вереницу миражей не вписывалась, и не назови она сама своего имени, я бы его ни в жизнь не вспомнил. Это было одно из имен тех, кто был на периферии моего общения предотъездных московских лет. Я припоминал все эти оказии, где мы могли встретиться, лица, расплывшиеся в памяти, как винное пятно на скатерти, присыпанное солью. Могло быть у Марка. А может быть, у Вовули? Или даже у Семы?

Могло быть еще в десятке мест предотъездных полудиссидентских полупьянок, начинавшихся после первой же рюмки яростными идеологическими спорами, а заканчивающихся шипением грампластинки, забытой на проигрывателе, под рыкающий блев, доносящийся из ванной. Горячая ладонь на колене, путаница с рукавами пальто у рухнувшей вешалки, шуршание чулка под задравшейся в такси юбкой, пустынная заиндевевшая улица, и сразу круговерть кровати и стен, остервенелая любовная борьба и потом выпадение, отключка. Не раз я просыпался в чужой незнакомой квартире совершенно один с запиской на кухонном столе: «Ушла на работу. Звякнешь? Кофе в шкафчике над раковиной, яйца в холодильнике»; где были мои мозги в такое утро, трудно было сказать. Я исчезал, не позвонив ни на следующий день, ни через день, а через месяц меня уже не было на территории советской державы с ее идеями нерушимой любви и дружбы.

Случайная география этих прощальных случек не запечатлелась в памяти; но, мне кажется, я припоминал и этот запрокинутый вверх подбородок, и закушенную губу, и взбитую ветром, взмокшую от тающих снежинок пепельную челку. Конечно же, морщинки лучиками у глаз, собранные в фокус увеличительным стеклом лет у обнаженного виска; но она практически не изменилась за все эти годы. Может быть, зажигающиеся в сумерках фонари своим восковым отливом мумифицировали внешность, но мне показалось, что она если не помолодела, то явно похорошела. Я мысленно раздел ее прямо тут, на улице Горького, под мокрым снегом, как Зою Космодемьянскую, с ее маленькими, как снежки, грудями и тяжелыми низкими бедрами: такие бедра захватывают тебя мертвой хваткой и мотают до изнеможения, как американские горки. Она отвела взгляд, и я покраснел. «Ну так как же? Когда мы встретимся?» — спросила она, как будто сам факт встречи не подлежит обсужденью и давно обговорен. Я замялся:

«У меня всего неделя в Москве. Родственники. Ну, и самые близкие люди».



«А мы, значит, уже не близкие?»

Я не выдерживаю, когда ставят под сомнение мою душевную широту, сердечную отзывчивость и верность друзьям. Смелый человек, наверное, это тот, кто готов публично выглядеть дураком, подонком и скрягой, но не изменить при этом ни своих склонностей, ни позиции, ни своего маршрута. Я, судя по всему, не смелый человек. Я хочу быть хорошим. Я хочу, чтобы меня все любили. И я пошел за ней на собачьем поводке чувства вины: я не помнил бывшей любовницы и теперь хотел прикрыть безразличие и наплевательство преувеличенными жестами верности и энтузиазма. Я даже настоял на том, чтобы закупить в соседнем «Интуристе» выпивки и сигарет, в очередной раз поразившись тому, что меня пропустили в эту закрытую зону, этот храм иностранной валюты, не спросив моего британского паспорта. Она тем временем отправилась звонить по телефону (малюсенькими, похожими на шелуху тыквенных семечек двухкопеечными монетками): явно предупредить друзей.

В такси и началась рифмовка с прошлым: было и шуршание чулка, и задравшаяся юбка, и заиндевевшая темная улица проносилась мимо, как и тринадцать лет назад. Я, смущаясь пауз, заговорил про этот сдвиг по времени: как в Германии мой трансевропейский поезд двигался сквозь восточные и западные секторы, как будто сквозь разные эпохи, туда и обратно, вместе с выпадением из сна и снова провалом в сновидение, когда уже не понимаешь, откуда появляются полицейские и пограничники очередного паспортного контроля — из бреда полудремы или действительно сверяют дату твоего рождения в паспорте с числом морщин на твоем лице. Когда поезд — эта допотопная машина времени — наконец подполз к станции Чоп на советской границе (chop по-английски значит «отсекать»), вокзальные часы на платформе показали ровно ноль-ноль часов ноль-ноль минут. Начался советский отсчет времени. Таксист затребовал такую сумму, что ни у меня, ни у нее таких денег наличными не оказалось. Она начала было скандалить с водителем, но я, следуя по интуиции законам натурального обмена среди папуасов, сунул водителю пачку сигарет Winsor, и он, страшно довольный, по-холуйски выскочил из машины, чтобы открыть нам дверь.

Я входил в эту квартиру, как больной после потливого горячечного бреда входит в настоящее: жмурясь и осторожно ощупывая забытые предметы ослабевшей рукой. Квартира эта напоминала купе поезда дальнего следования — железнодорожного состава, отведенного на задние пути и брошенного там на многие годы. Четыре шага вверх по откидным ступенькам, и я снова в родном вагоне. Ничто не изменилось. («Но, по сути-то дела, ничего не изменилось!») Мир вокруг продолжал двигаться, поезд этот продолжал стоять, но поскольку пассажиры не выходили из купе, им казалось, что это их поезд мчится, набирая скорость, уходя от опостылевшего мира. Я узнавал отдельные предметы обстановки этого спального вагона дальнего следования. Сладкое головокружение от совпадения предмета, ощутимого — наконец-то оказавшегося у тебя в руках, — с его ускользающим образом в памяти. Я вспомнил и этот ночничок с абажуром из цветного стекла, и бахрому вязаной скатерти (как и тогда, я мял ее в пальцах, когда возникала обескураживающая пауза в разговоре). И в то же время нечто непоправимо сдвинулось и расползлось, как в испорченном телевизоре. Я вспомнил книжки на стене справа, но под книжной полкой явно чего-то не хватало. Кресло, что ли, тут стояло?