Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 23

Четвертая глава посвящена модернистской интерпретации руин. Некоторые художники из круга «Мира искусства», в особенности Мстислав Добужинский, воспринимали руины позитивно – как выражение множественных, противоречивых и курьезных перекличек между прошлым и настоящим. Резкий контраст с этим составляют символисты, сосредоточившиеся на апокалиптических предзнаменованиях и видевшие в руинах остаток прошлого, который угрожает похоронить настоящее под грудой мусора, что повлечет за собой конец цивилизации. Это мучительное предчувствие опасности руин отличается от позиции авангарда, приветствовавшего разрушение как начало новой эры, хотя авангард оставался диалектически связан с прошлым, которое ему приходилось многократно воскрешать в памяти, прежде чем окончательно отбросить.

В пятой главе говорится об опустевшем и разрушающемся Петрограде 1920–1921 годов. Бывшие мирискусники воспринимают город как нечто прекрасное, вернувшееся к своей доиндустриальной красоте и этим противостоящее советской идеологии прогресса. Иную позицию занимают Виктор Шкловский и Владислав Ходасевич: для них руины – это возможность остранения, открытости и свободы. Все это предполагает отказ от телеологии советской власти и в то же время приятие «прошлости прошлого». Только Евгений Замятин сохранял глубокий скепсис по отношению к идее о том, что руины способствуют возвращению человека к гуманистическим ценностям.

В шестой главе описывается судьба Ленинграда во время блокады и сразу после нее. Здесь я исследую ограничения, налагавшиеся властями на репрезентацию блокады и попытки некоторых художников, фотографов и деятелей кино обойти государственный контроль и передать другим свой невыразимый опыт. В контексте полной дегуманизации красота лежавшего в руинах города становилась ключевым образом в попытках сохранить какую-то нормальность.

В седьмой главе исследуются образы руин в поэзии Иосифа Бродского. Поэт воспринимает развалины как переходную область между пространством и временем, производящую понятийное вычленение абстрактного присутствия из «провалов» между материальными предметами. Этой функцией развоплощения вещей вплоть до невещественной голограммы непрерывного потока времени руины прорывают бессмысленное течение повседневности и открывают иноприродную область, характеризующуюся вневременностью и полнотой бытия.

Восьмая глава обращается к функции руин в проектах так называемых «бумажных архитекторов», для которых они сперва предоставляли возможность ухода от тусклой советской действительности, а впоследствии оказались неисчерпаемым ресурсом художественных форм. Подчеркивая материальность, пластичность и минималистичность изображаемого, Александр Бродский взрывает иронический и игровой потенциал руин как подтверждение становления жизни. Илья Уткин выказывает более трагическую и идеологически антиглобалистскую приверженность к руинам. Михаил Филиппов прославляет витальность руин как палимпсеста современной архитектуры.

В «Заключении» обсуждаются споры о строительной политике в Москве в контексте затронутых в данной книге проблем. Здесь я утверждаю, что действия Лужкова соответствовали представлению о том, что государство владеет городским пространством и отвечает за его внешний вид, так что любой мельчайший изъян воспринимается как прямое обвинение местной власти в неэффективности. Модернизация, по Лужкову, означает очистку, и в этом отношении он разделял представления советских властей о том, что превращение домов в руины – это подрыв политических основ и что прогресс достигается только за счет отрицания прошлого или же за счет замены аутентичных исторических руин добротными, отполированными симулякрами.

В целом мое исследование доказывает, что идеологически руины обладают большим подрывным потенциалом, потому что указывают на страдания, которые слишком часто претерпевало население России по ходу ее истории. Руины становятся метафорами искалеченного человеческого тела, и потому вид обветшалого здания может заставить наблюдателя идентифицироваться с ним и внушить ему чувство принадлежности к числу жертв или, напротив, заставить решительно отвергнуть развалины как соответствие долгое время подавлявшихся воспоминаний. Экзистенциальная плотность руин объясняет их способность подрывать идеологические конструкты и заодно препятствовать попыткам государства – а также художников и писателей – навязывать им различные значения. Прерывистая, полная разломов российская история не способствовала сохранению руин, которые часто говорили больше о наслоениях прошлого и настоящего, чем о преодолении одного другим. Патина времени довольно часто жертвовалась насущной необходимости настоящего – отделить себя от недавнего прошлого. Национальная гордость идеологически привязывалась к фальшивым по сути копиям следов прошлого, реконструкция которых проводилась с большей или меньшей оглядкой на представление о «подлинности», а не на освященные временем свидетельства прошедших эпох. Невербализированный тезис о том, что государство несет ответственность за застройку окружающего пространства, порождал коллективную амнезию. Ощущая себя господствующей силой на этом поле, государство старалось вложить свою мощь в кирпичи, строительный раствор и в особенности – во внушительные фасады. Руины казались неприятным и неприглядным диссонансом, идущим вразрез с огромными усилиями, предпринимаемыми для организации будущего в соответствии с глобальной просветительской идеей прогресса; они становились обиталищем или символом тех, кто отвергал эту телеологию и акцентировал потенциальные возможности фрагментации, гетерогенности и различия – если только не предпочитал вообще жить в прошлом. В конечном итоге руины могли подорвать российскую одержимость целостностью и ее волюнтаристскую установку на переписывание истории, которые, возможно, являлись результатом неизбывного страха впасть в описанный Гоббсом хаос. Таким образом, руины становились своего рода инородным телом – стилистически, экзистенциально, а также и политически, в то время как для интеллектуальной элиты они превращались в иносказательное выражение свободы, в место, где преодолеваются культурные и идеологические границы.

Итак, руины оказались вовлечены в культурные войны, однако они были плохо приспособлены к такой борьбе, и во многих случаях на помощь им приходили сообщества, совершенно отвергавшие современность и выступавшие за возвращение к прошлому. Эта ассоциация развалин с антимодерными настроениями не способствовала сохранению и пониманию руин. Она не только усиливала решимость тех, кто намеревался расчистить прошлое, чтобы дать место сияющему будущему, но и препятствовала другому подходу, при котором акцентировалась бы, так сказать, гетерономная сила руин, их смысловая емкость, их способность отсылать к сосуществованию множества темпоральностей и к открытию альтернативных форм будущего. В конечном итоге руины стали жертвой российского бинарного мышления – вот почему оценка скрытых смыслов разрушения крайне необходима для того, чтобы придать силы тем, кто ставит своей задачей преодоление разнообразных исторически сложившихся оппозиций.





Глава 1

Руины и модерность в русском предромантизме

Во второй половине XVIII века руины неожиданно стали привлекать внимание публики по всей Европе. Открытия Геркуланума в 1738 году и Помпей в 1748 году, за которыми последовали раскопки (продолжающиеся и в наше время), приковали к себе внимание путешественников. Хорошо сохранившиеся античные здания вместе с расчищенными фресками не просто позволили желающим взглянуть на погибшую цивилизацию: Помпеи сделались обязательной остановкой в «Большом турне» (Grand Tour) по Европе, в которое отправлялись аристократы. Неоклассицизм, завоевывавший позиции на континенте – хотя этот процесс шел неравномерно в разных странах и в разных видах искусств, – придал греко-римским древностям статус эстетического канона, и потому руины, в особенности хорошо сохранившиеся, пополнили список образцов для подражания. Гравюры Джованни Батиста Пиранези подчеркивали различие между величественными античными сооружениями и мизерабельной архитектурой современности; тем самым художник как бы занимал некую высшую точку, с которой можно было судить о культуре настоящего. Однако визуальное сходство руин Пиранези с его же carceri[93], а также нелогичность и вычурность его пространственных конструкций приоткрывали таившуюся в руинах пугающую, жуткую энергию. Их монументальность выступала не просто как иносказательное указание на целостность, к которой можно вернуться или которой можно хотя бы подражать, как утверждал неоклассицизм. Явная взаимосвязь прошлого и настоящего самокритично указывала на просветительский проект модернизации и таким образом в конечном итоге заключала настоящее в ловушку саморефлексивного сознания, откуда не было выхода[94].

93

Тюрьмы (ит.).

94

См.: Huyssen A. Authentic Ruins: Products of Modernity // Ruins of Modernity. P. 17–28.