Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 100



   — Леший тебя!.. Я-те спину-то вспашу!..

На беду постигла Настю болезнь. Хиреет Настя, беспомощная, не обласканная ни одном словом участия, тает, как тает снег под полохами тёплыми весеннего ветерка.

Не по душе пришлась Офонасу хворость жены, не раз он со злостью обзывал Настю «гнилою», поносил самою безобразною бранью...

Старшие рода не дают Офонасу долю поболее в общем деле. За никого почитают при дележе... Злобится Офонас и редко вспоминает о своей прежней, скоротечной любви, и просыпается в сердце его захолодевшем сострадание и нечто похожее на нежность к бедной Насте. Но редко находят на Офонаса незадачливого такие миги блажные. Недели, месяцы бегут, а Настя не видит от мужа ни взгляда ласкового, ни доброго слова... Нигде не находит она себе покоя и защиты: будит Офонас жену — пинает ногой, родня его бранит Настю хором, даже холопки хихикают глупо в лицо Настино...

Ударили на колокольне ко всенощной, а у Насти руки отяжелели — не подымаются... Вымолить бы смерть... «Эх, да если бы смертоньку Бог послал!..»

А какою, бывало, живою тревогой переполнялось её девичье сердце, когда прежде колокола гудели мерно... Руку на сердце положит и слушает, слушает... Умереть бы!.. А на кого Ондрюшу покинешь?..

Чудится Офонасу в тюремной каморе, будто минули трескучие морозы, оттепель пришла на двор, с крыш капает, дорога потемнела, серое небо вот-вот расплачется мелким частым дождичком...

Вечереет.

Больной Ондрюша лежит на лавке. Лицо его исхудалое с заострившимся носиком и светлые кудри, что разметались по подушке, всё оттеняется резко по стене чёрной, закоптелой. Запёкшиеся губы мальчика едва шевелятся, воспалённые глаза горят предсмертной тревогой...

   — Мама! — прерывающимся слабым голосом говорил Ондрюша, высвобождая из-под одеяла свою ручонку. — Мама... бедная ты, бедная, бедная... Тятя...

   — Слышим, родной, слышим! — успокаивает мать сына, глотая слёзы и ласково гладя белокурую головку. — Офоня! А, Офоня! — зовёт она.

   — Чего тебе? — отзывается муж из сеней.

   — Слышь, Ондрейко кличет...

Ондрюша смотрит на мать с напряжённым вниманием, и когда входит отец, мальчик облегчённо вздыхает и просит испить водицы.

   — Ох ты, куморка, куморка! — добродушно бормочет Офонас.

Настя ревёт в голос. Офонас напрасно унимает её. Теперь уж она выбегает в сени и там тяжко и горько рыдает и, наплакавшись, возвращается к изголовью умирающего сына...

Присев на лавку подле больного, Офонас хрипло запевает старую потешную прибаутку:

Настя обмирает, припав к стене, и внезапно просит мужа:





   — Ты... Ты своё спой ему...

Никогда прежде не любливала она, когда Офонас принимался петь-выборматывать свои эти слова — то ли песни, то ли какие плачи... Сейчас он взглядывает на жену виновно, затем обхватывает голову ладонями... Но нет, не приходит своё... И он припоминает давнее, ещё от матери слыханное:

Лихорадочно громким тонковатым голосом, больным русским тенором запевает Офонас давнее, бабкино ещё заклятие. Настя вторит отчаянно и срываясь на вскриках своих слёзных, высоких:

   — Тошно, мама! — стонет Ондрюша, мечась по жёсткой постели. — Тятя!.. Тошно! Ох, тошнёхонько...

Горячка жгла Ондрюшу. Когда сумерки спустились, когда в небе сером угас последний дневной луч и на земле стемнело, горячка совсем уже сожгла мальчика и бросила его в холодные объятия бледной гостьи, смерти...

И вот — лежит Ондрюша на столе, в переднем углу; светлые волосы его гладко причёсаны, он наряжен в белую рубашку. Образок-складенец стоит у него в головах; восковые свечи горят, дорогие, горят и озаряют спокойное милое личико. Тонкие исхудалые ручонки легко покоятся на впалой груди. Тихая безмятежная улыбка не сходит с побледневших губ.

   — Светик ты мой! Радость моя ненаглядная! — причитает Настя, обливаясь слезами.

Отец поцеловал холодный лоб сына, глазки, закрытые навеки, те самые глазки, что смотрели на него так ласково...

Офонас молча стоит у покойника в ногах и смотрит на бледное лицо, не отводя взора, не шевелясь. «Успокоился, успокоился голубчик наш!» — слышит Офонас причитания жены. Без стона, без вздоха тяжело опускается Офонас на лавку и замирает...

Он потерял Ондрюшу, никогда его больше не найдёт он, хотя бы весь мир прошёл из конца в конец, никогда не услышит его голоса, никогда маленькие ручонки не обовьются вокруг загорелой отцовой шеи. Это сознание тёмною тучей налегло на Офонаса, приклонило низко его голову. Один-то радостный луч только и был у него, и тот погас. Глухой ропот и грешные жалобы поднялись в душе Офонаса. Потом ещё явилось раскаяние: так ли он заботился о сыне, как бы следовало? Раскаяние мучительно охватило Офонаса. Оно, без огня, жгло несчастного отца. Быть может, один Ондрюша, один он, добрый, любил его искренно, чистосердечно. Теперь только почувствовал Офонас, какая пустота пала кругом него со смертью сына; теперь только сознал он ясно, как сильно был привязан к Ондрюше...

Дядьева жена дёргает Офонаса за руку и изо всей мочи трясёт за плечо. Офонас не шевелится и, словно пришибленный, не подаёт признака жизни. Такая же и Настя сделалась. Напрасно кума усовещивала её не грешить роптанием молчаливым; говорила, что «покойника обмывать надоть»... Несчастные родители продолжали сидеть в ногах у Ондрюши, точно какая-то невидимая сила пригвоздила их к лавке деревянной...

Поутру принесли гробик. Хмурил Офонас брови и мыслил: «Не к лучшему ли это сделалось, что умер Ондрюша? Чего бы он ещё, сердечный, натерпелся-то, может быть! Да... Не лучше ли так-то?!»

Не додуманы думы до конца...

Очередное моровое поветрие, гнилая горячка, неумолимая гостья идёт на Тверь; и ни крестом, ни пестом не отделаешься от неё. Мигом целые деревни тверских окрестностей свалила она с ног; ни старый, ни малый не избег жгучих её объятий. Лечились, как Бог на душу положит. С хлебом и сеном завезли мужики горячку в город из деревень. И вскоре после Масленицы свирепствовала болезнь в Твери, не разбирая ни бедного, ни богатого, заглянув и на княжий двор.

В числе первых жертв оказался и Ондрюша, а за ним заболела и Настя. Она разболевалась всё сильнее и сильнее. Офонас утешал её, как мог.

   — Ужо погоди! Полегчает! — говорил он.