Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 125 из 134

Я вспоминаю, как начинали мы, теперь сорока-пятидесятилетние писатели. Был сорок пятый год; только что кончилась война, которую мы часто поневоле прошли всю. У нас не было времени, чтобы оглядеться, вникнуть в окружающее, переработать и обдумать его. Не было и потребности в этом; видели мы предостаточно. А что нам действительно было нужно - справиться в своем творчестве, насколько возможно, с чувством своей вины, со своим гневом, своим потрясением; хотя слово "справиться" оказалось понятием, которое было выделено слишком поспешно. Примерно такой была отправная точка послевоенной немецкой литературы, то есть литературы, возникшей не в результате процесса органического развития, не восходящей к некоторой предшествующей традиции, а благодаря катастрофе, войне.

10

Ведь писали-то мы вовсе не потому, что собирались стать писателями. Писали мы потому, что годы войны явились для нас страшным уроком и мы чувствовали себя обязанными предупредить других. Это было не обычное творчество; мы были в нем полностью предоставлены сами себе. Не было никакой этической подсказки, никаких литературных эталонов, никаких традиций. Да и что могло нас поддержать? Вера в ту злополучную Германию, которая оказалась страной столь пагубной для других народов и которая при нашем вынужденном участии искалечила миллионы человеческих жизней? А кого принять за литературный образец? Не тех ли представителей "внутренней" эмиграции, что воспевали бег улитки и узоры на камнях, пытаясь этой изящной занавесочкой отгородиться от концлагерей и полей сражений? Или настоящих эмигрантов? Но те были слишком далеко, чтобы понимать нас; и мы чувствовали себя перед ними слишком отягченными своим прошлым, слишком виновными. Да и в чем мы могли найти опору, если сами были разбиты так же, как и все вокруг? В творчестве Гете или Жана Поля? Эйхендорфа и Гейне? Бюхнера или Клейста? Но ведь между ними и нами в любом случае оставалась непреодолимая пропасть - эра гитлеризма.

Даже и сам язык вряд ли на что-то еще годился. Нацизм и военная пропаганда засорили его; его надо было, не пожалел усилий, перетрясти и как следует выколотить каждое слово. А новый язык, полученный таким образом, вовсе не был красив. Он не был приспособлен для выражения чувств. Он был скуден, как кашель, в нем любое благозвучие, любое громкое слово старались обойти, потому что они вызывали недоверие. Короче говоря, это идеальный язык для сатирика. Но только для сатирика, который обязан своим рождением не человеконенавистничеству, а отчаянию.

Ведь мы хотели писать о человеке и захватывающе, и правдиво. Но часто нам это просто не удавалось. В наших произведениях человек всегда получался искалеченным, чего-то ему всегда не хватало, нередко даже просто соответствующей формы, так что выглядел он как заготовка, с острыми краями, топорно, часто и неестественно. Мы были неверующими и склонялись скорее к цинизму, а так как все чувства, кроме чувства голода, воспринимались нами в виде, некоторого почти бесплотного дуновения и оставались бездоказательными, то сатира напрашивалась сама собой в качестве единственного приемлемого жанра. Она помогла нам найти наконец-то и свое литературное знамя, ту форму, в которую мы могли отлить и свое негодование, и свой ужас. Здесь, наконец, в наскоро написанных памфлетах, обозначалась некоторая исходная позиция, с которой мы могли начинать свое наступление.

Потому что послевоенная литература научилась не только правдивости и недоверчивости, она умела и волновать, и воздействовать на читателя. И она не только знала, против кого направить горькую сатиру или скупой на слова рассказ, она знала еще, ради кого это делается. Ведь это была литература, которая создавалась по определенному заказу, имела свои цели; ее целью было убедить, целью было изменить. А вот дальше действительно, как мне кажется, много похожего на Свифта и его сатиру. Во всяком случае, это касается подхода и постановки целей. Как и в предыдущем случае, приведу пример.

11





И здесь речь идет о детях; перед глазами автора еще стояли последние мобилизации перед самым концом войны. Для иллюстрации я приведу начало написанного мной в 1946 году рассказа "Выступление":

"В шесть они построились. Было еще темно. Они стояли напротив ящика. На нем было расстелено знамя. На знамени лежало распятие. Рядом с распятием книга. Светили прожекторы. Стоящие в строю терли глаза и жмурились. Некоторые прислонились друг к другу и досыпали стоя. Винтовки они держали в руках; они не умели еще составлять их в козлы. Снаружи, за воротами, стояли матери; молча. Часовой ходил взад и вперед. На голове у него поблескивал стальной шлем. Моросил дождь. Во дворах стоял туман.

В казарме горел свет. Унтер-офицеры бегали, по спальням и подгоняли тех, кто задержался. Заспанные, с винтовками в одной руке и со своими куклами и медвежатами - в другой, спускались они на заплетающихся ногах по лестнице. "Живей, живей!" - крикнул фельдфебель. Они побежали. "Рассчитайсь!" - крикнул фельдфебель. Приказ рассыпался по строю, как молоточек ксилофона; казалось, что кто-то пальцами постукивает по рюмкам, так нежно звучали голоса. "Ну?" - крикнул фельдфебель. Расчет застопорился. "Нам ведь только четыре, - сказал номер первый. - Мы еще не умеем считать". - "Этого не хватало, - буркнул фельдфебель. Вынул карандаш. Пробежал по рядам. Посчитал сам:. - Поправь противогаз", - сказал он одному из них. Из казармы вышли унтер-офицеры. Отдав честь, они встали на левом фланге. Матери у ворот неотрывно смотрели сквозь решетку. "Хайни, малыш!" - крикнула одна из них.

Появился капитан. Он был на протезах. Борода его светилась "Смир-рна! крикнул фельдфебель. Дети прижали к себе своих медвежат и кукол и серьезно уставились прямо перед собой. - Равнение направо!"

В первой шеренге на землю упал клоун. "Доложите капитану!" Фельдфебель подбежал к офицеру и вытянулся, щелкнув каблуками: "Детский батальон номер шестьсот восемьдесят для выступления построен". - "Благодарю, - сказал капитан. - Дайте команду "вольно". - "Вольно, - сказал фельдфебель. Крикнул: - Вольна!" Капитан облокотился на помост; без опоры стоять он не мог. "Здравствуйте, дети!" - "Здравия желаем, дядя!" - прокричали дети. Кое-кто хотел выбежать из шеренги, чтобы пожать ему руку. Но другие удержали. "Сегодня вы отправляетесь в поход". - "Да, дядя", - отозвались дети. - "Для вас это великий день". - "Да, дядя". - "Надеюсь, вы проявите себя достойно и храбро, как ваши отцы, павшие на поле чести". - "Да, дядя". - "Вы последние", - сказал капитан. "Да, дядя", - ответили дети". На этом я заканчиваю отрывок из написанного мною в 1946 году рассказа "Выступление".