Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 122 из 134

Или сипуха. Похожая на маскарадную фигуру или завернувшуюся в шаль эскимоску, безбожно напудренная, сидит она на балке в нише колокольни. Сквозь просвет между обагренными мышиной кровью лапами глядит она на верующих, преклоняющих колени, внизу, в среднем нефе. Но пышная церемония вовсе не привлекает ее; вывернув шею, она прислушивается к тому, как скребется под ребрами распятого бога жук-древоточец, прислушивается к шелесту ветра в чешуйчатой дранке, покрывающей церковь, и ловит ушами едва ощутимый перестук сердца летучей мыши, которая висит выше, под самым коньком, закрыв маленькую драконью головку пергаментными крыльями, будто покрытый шерстью стручок. Шевелится сипуха редко; летом ласточки считают ее окаменевшей, и только кошка пономаря знает, что там, наверху, обитает сипуха: ведь та не раз выхватывала у нее в поле из-под самых от бессильной ярости дрожащих усов выслеженную мышь. Только вот дня она не любит, это сова, поэтому она постриглась в монахини и, закутавшись в плотное покрывало, спасается от солнца, а тем более от искристых ослепительных бликов свежего снега. Ночью же она выходит из своего оцепенения, расправляет бархатные крылья, мягко бросается навстречу ветру и улетает, отливая иконной позолотой.

Или синица. Зимой она подбирается поближе к нашим домам. Кусочки сала, которые мы ей вывешиваем, расположили ее к нам; это видно по ее доверчивым глазкам-пуговкам: она в нас еще верит. Да и вообще по натуре она оптимистка. В любой мороз она пытается отыскивать под огрубевшей от ветра корой личинки жучков; никакой снегопад не может заглушить ее усердного теньканья. Оно не прекращается до конца февраля, упорное, исполненное жизнеутверждающей монотонности, в то же время такое ломкое и непрерывное, как будто шершавый палец мороза проводит по зубцам стеклянного гребня. Но когда с сосулек начинает капать капель, выясняется, в нем был заложен основной ритм ее весеннего клича, в этом теньканье. Потому что под лучами солнца теплеет и песенка синицы; нота за нотой вливается она в уши ветра, наполняет его ледяной череп до отказа, и он раскалывается от ее звона. Тут-то синица и возвращается снова в лес, ведь ей еще надо научить своей песне подснежники, первоцвет и, наконец, колокольчики. Только после этого синице удается немного помолчать.

Или дятел. Металлический барабанный стук его клюва возвещает зайцу гибель от мороза; а черные дрозды понимают, что пришло им время рассесться на голых ветвях рябины так, чтобы они, если приглядеться внимательно, составили бы нотную запись траурного марша. Этот стук и облака раздирает в клочья, и тогда из них начинает сыпаться снег - оперенные слезы. Ведь зимой дятел сколачивает гробы для лесных обитателей. Когда его стук имеет стеклянный призвук, то косули узнают по нему, что они порежут бабки на ломком насте, а белка поплотнее сворачивается в своем дупле. Только лиса с благодарностью поднимает голову; траурный марш дятла звучит для нее будто обеденный гонг. Хотя самому дятлу такое мрачное занятие вовсе не нравится; характер-то у него веселый, и, кроме прочего, он обслуживает еще и лесную кузницу. Там он прибивает на копыта скакунов мороза подковы или, вставив сосновую шишку в верстак и разбив ее, выуживает из нее крылатые семечки. Но весной он опять принимается за плотницкую работу. Так как к дуплам, которые он себе строит, дятел относится крайне придирчиво, то в лесу всегда обеспечен избыток новых квартир. Однако, несмотря на такое общественно полезное поведение, его черно-бело-красное оперение, напоминающее о немецком флаге времен Бисмарка, позволяет делать и совсем другие выводы о его личности. И это действительно проявляется в том, что дятел сколачивает трибуны, с которых ястреб обещает птицам полную свободу при одном только условии: если они готовы пожертвовать родине все свои перья.

Или дрозд. В черном сюртуке, похожий на отставного скрипача из ресторана, только пополнее, сидит он на красном от высохших ягод зонтике рябины; он размышляет. С ягодами он справится, с морозом тоже; и все-таки впечатление он производит на редкость меланхолическое. Он не выносит белого цвета и не может понять, как это приносят на свадьбу белые цветы, почему невеста вся в белом и столы покрывают белыми скатертями. Ведь для дрозда белое - цвет безысходности, оцепенения, смерти; он убежден, что цвет радости - черный. Он приходит в уныние, когда слышит, как дети восторженными криками приветствуют первый снег, а сам-то он поступает как раз наоборот. Но кто с ним считается? Это сильнее всего раздражает его. Обижает дрозда то, что никто из нас и не вспомнит, как он первым, уже в феврале, начал насвистывать песню победы над морозом и мглой. И правда, зимой забывают о тех вещах, с помощью которых зиму удается забыть: забывают дрозда и его мужество. Хотя и этой зимой клинок его песни проникнет нам в сердце. Да, мы забыли его. Забыли как любовь, которая тоже вовсе не улетела, а из зимы в зиму пребывает меж нас, хотя верить в нее мы начинаем в лучшем случае лишь тогда, когда она вновь обретает свою плоть и кровь. И разве еще не спетые куплеты песенки дрозда не лучшее доказательство ее присутствия?

ГРИМАСА





1

Иногда я спрашиваю себя: а почему, собственно, я не пишу так, как писал Джонатан Свифт? Почему не приму его за образец? Да и вообще, если отвлечься от моей личности: разве Свифт не заслуживает того, чтобы примеру его следовал каждый автор, которого серьезно интересует проблема человека? Свифта отличает железная логика, необыкновенно обостренное чувство справедливости, едкий ум, чутье в сфере реальной политики, знание деталей, компетентность, увлекательный стиль, часто просто убийственная ирония разве все эти качества не необходимы и сегодняшнему писателю?

Почти так оно и есть; но только вот именно: почти. Потому что Свифт писатель-ненавистник. В глубине своего гордого закованного в латы сердца он презирает людей; своих самых сильных эффектов, а для него это значит наибольшей язвительности, он добивается благодаря своему неистовому гневу, благодаря прямо-таки титанической иронии. Конечно, эта ирония, эта ненависть, это презрение к человеку связаны как-то с разочарованием в любви к нему. Кажется, что ему хотелось видеть совсем иных людей, а не тех, кого он нашел в трущобах Дублина. И конечно, Свифт сделал все от него зависящее, чтобы смягчить бедственное положение ирландцев; а сделать он мог многое, мудро распорядившись тем могучим авторитетом, который от рождения был ему свойствен. Хотя надо сделать известную оговорку: тут гораздо большую роль сыграла фанатическая преданность Свифта идее абстрактной справедливости, чем непосредственное сочувствие, и она-то и заставила его превратиться в необыкновенно яркого и опасного для угнетателей защитника прав ирландского народа.