Страница 12 из 71
От неторопливой, мерной тряски верхом на муле болели ноги, болели спина и шея. От безжалостного солнца, от зноя, приносимого ветром, полопались губы, и покрылись шелушащейся, ломкой коркой щеки. Вечером, скрючившись у чахлого костерка или просто за первым попавшимся камнем, Хасан чуть не плакал от боли. Скрипел зубами. Поутру не мог разогнуться. Заболел желудок, постоянной, ноющей, по-крысьи грызущей болью. Когда отбегал к ближайшей лощине, чтобы присесть, спустив шаровары, всю нутро болезненно дергалось, но выдавливалось наружу лишь несколько капель буро-зеленой слизи. Но хуже всего на ягодицах, – там, где терлись они о пропотелую ткань, опираясь на спину мула, образовались длинные, источающие гной, огнем горящие язвы. Хасан проклинал и себя, и свои дурацкие идеи, и спутников, ехавших как ни в чем не бывало. Не люди – деревяшки. Бездушные, неуязвимые. Словно не по ним хлестал песком ветер, не их ягодицы толкала ослиная спина. Дервиш вообще казался глиняным истуканом, – даже не попону, а жалкий, дырявый кусок дерюги подложил под свой тощий зад. Впрочем, осел был ему под стать – кости и облезлая шкура.
К концу второй недели Хасан уже подумывал о том, чтобы перерезать себе горло. Хотя и смеялся над собой, и гнал эту нелепую, стыдную и глупую мысль, – но нутро кричало от боли, от каждодневного, непереносимого унижения. И конца ему не предвиделось.
Когда очередным вечером Хасан, скорчившийся, завернувшийся в драное одеяло, отказался от пищи, дервиш потрогал его за плечо и сказал: «Так нельзя. Если дальше будешь противиться – заболеешь. На», – и протянул деревянную коробочку. Хасан раскрыл ее, понюхал.
– Съешь немного, на полногтя, сейчас, и вдвое того – утром, – добавил дервиш и, отойдя в сторону, присел на корточки.
Он и спал на корточках, уронив голову на колени, а когда и ложился, то странно, нелепо упирался ухом в согнутую кисть и дремал так, ни сидя, ни лежа. Хасан подцепил снадобье на ноготь. Понюхал. Отправил в рот. Подождал, глядя на разгорающееся звездами небо. По жилам медленно, тяжело потек вязкий огонь. От живота к рукам, к пяткам. К щекам и полопавшимся, распухшим губам. В огне этом сгорали усталость и боль. Захотелось петь – медленно, протяжно, – и смеяться, глядя в пламя, и качаться, раскинув руки, над огромной, пыльной, темной землей.
Хасан встал. Осторожно, стараясь не потерять равновесия, подошел к дервишу. Протянул коробочку:
– Спасибо, брат. Я знаю… знаю, что это. Это радость рабов. Она мне не нужна.
– Это хороший гашиш, – сказал дервиш равнодушно. – Не хочешь, терпи сам.
Принял коробочку и снова уселся на корточки, прикрыв веки.
Десяток тюрок пристроились к ним еще в первые дни. Еще не добрались до Казвина, как из длинной вереницы всадников, трусивших по дороге, вдруг отделился тюрок в расшитом шелком, но вытрепанном халате, – толстый, как варочный котел, круглолицый. Подъехав к дервишу, улыбнулся щербатым ртом. Заговорил несмело, коверкая персидские слова. Дервиш ответил ему на его варварском наречии. Тюрк кивнул, явно обрадованный, и уже вечером у Хасана со спутниками образовался эскорт: десяток во главе со щербатым толстяком и целый табун лошадей, – как Хасан понял, сменных и поклажных, по две-три на каждого тюрка, и целых пять – на толстого десятника. Улучив момент, Хасан расспросил дервиша, в чем дело. Они что, заподозрили что-то? Дервиш, флегматичности и терпеливости которого мог бы позавидовать любой стервятник, сказал, что тюрки любят путешествовать вместе со святыми людьми. Боятся чужеземных демонов. Их десятник спросил, может ли он, дервиш, отгонять бесов.
– И что ты ответил? – спросил Хасан.
– Что могу и отгонять, и призывать. И что вы – мои ученики.
С призываниями бесов турки, впрочем, не приставали. Иногда вечерами приходил кто-нибудь из них, просил рассказать про «святое». Про что именно, Хасан так и не понял. Дервиш неизменно отправлял их к Хасану. А тот читал им Коран, иногда переводя на ходу на персидский, смущаясь таким святотатством, иногда – прямо на арабском, нараспев. Кажется, по-арабски тюркам нравилось больше, хотя они и не понимали, о чем речь, не зная ни одного языка, ни другого. Слушали, разинув рты, пока не начинали сонно кивать. Тогда зевали, почесывались и, поклонившись святому человеку, брели к себе.
Святой человек едва терпел, пока они уйдут, чтобы проложить гноящиеся язвы сухой тряпицей. В конце концов, вспомнив уроки, нарвал с обочины подорожника, промыл, потер и пожевал его и стал прикладывать на ночь. Вроде помогало. На месте гнойников образовалась загрубелая короста. И болеть, кажется, стало меньше, – или попросту огрубел, опростился, привык?
А тюрки, кажется, вовсе не чувствовали малой боли, – от стрельнувшего из костра уголька, от царапины. Даже и не вздрагивали. Руки их сплошь покрывали шрамики, рубцы от ожогов, метины. Да и на лицах хватало следов. У одного на месте левой брови красовался уродливый кривой рубец, – саблей начисто отхватило бровь и клок кожи надо лбом.
На двадцать седьмой день путешествия по выжженной, сухой стране, – из пропыленных иранских нагорий вниз, через глину и песок Двуречья, и снова по нагорьям, уже сирийским, подобрались к границам земли румийцев. Дервиш сказал, что до Алеппо всего три дня пути. Как раз тогда армию, катившуюся на запад, начало будоражить. Тюрки, вместо того чтобы привычно и сноровисто собираться, принялись переругиваться, потом, один за другим, поскакали прочь от дороги, к холмам. Дервиш равнодушно посмотрел им вслед, ткнул пятками осла. Двинулись вперед, и вскоре Хасану стало ясно, что не только в дневных перемещениях тюрок был четкий и простой смысл, но во всей суматохе вокруг соблюдался неуклонный и четкий порядок. За весь месяц путешествия ни разу не натыкались на заторы и толпы по дороге, не видели ни одной крупной свары, хотя мелкие стычки вспыхивали постоянно. А ведь с войском двигалось множество обозов всяких видов и родов, – свиты и поклажа вельмож, отправившихся на войну по приказу варваров-хозяев, осадный инструмент, стада скота и провиант, целые таборы приблудного ко всякому войску люда – коробейников, торговцев разных пошибов, татей, норовивших поживиться после битвы или пограбить под шумок, шлюх, слуг, кухарок, чужестранных купцов, решивших спокойно пробираться под крылышком у войска, обросшего приблудным людом, будто верблюжьи бока колючками. И теперь у всех их будто выдернули хребты, оставив бессмысленно озираться в поисках хозяев, вдруг исчезнувших.
Хасан и дервиш с Мумином взобрались на очередной холм и увидели внизу драку. Дрались нелепо, суматошно: пинались, пластали воздух саблями, грозили ножами, орали на фарси и на талыше. Всадник, явно не тюрок, судя по посадке и одежде, натягивал лук, грозя кому-то. Кого-то уже добивали, корчащегося в пыли, со сгрудившихся арб тянули мешки. На гребне холма с другой стороны долины показались всадники – не тюрки, а персы на больших, откормленных конях, в чешуйчатой блестящей броне, с длинными копьями. Поскакали вниз. Дерущихся будто обдало холодной водой. Все мгновенно затихло, а главное, никто никуда не побежал, все остались на своих местах, в момент превратившись снова в мирных обозников, и тут же принялись закидывать обратно стащенные мешки. Замешкавшегося передний всадник на скаку поддел древком. Человек и мешок подлетели в воздух и, кувырнувшись, шлепнулись в пыль. Мешок перекатился, ткнулся в камень. Человек остался лежать, нелепо, как тряпичный паяц, раскинув руки.
Дервиш стронул осла. Неторопливо поехал вниз. Мумин, бурча под нос, с завистью глядя на всадников, двинулся следом. За ними и Хасан, которому, однако, всадники вовсе не казались безопасными. В отличие от тюрок, одинаково чтивших правоверных дервишей и паломников любого народа, старая, еще доарабская знать, втайне державшая по усадьбам священные очаги, считалась только с земляками.
На спуске с холма, у небольшой скалы сидел в тени под деревом человек с листом бумаги в руках. Мумин и дервиш проехали мимо, Хасан приостановился. Слез с мула, подошел к человеку. Тот, совсем еще молодой, с едва пробивающейся над верхней губой порослью, одетый небогато, но опрятно, торопливо писал на листе свинцовым карандашом. Приостанавливался задумчиво, делал пометки на полях. Хасан огляделся. Нет, поблизости не было ни коня, ни осла, ни хотя бы сумки с пищей.