Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 43

Но его Христос не был ни добрым Христом-чудотворцем матери Монсе, ни склонным видеть повсюду зло Христом-мстителем доньи Пуры, ни тем более Христом-владыкой епископа-архиепископа Пальмы.

Его Христос был просто Христом из Евангелия, тем, кто подавал нищим, прощал воров, благословлял блудниц, и всех униженных, и всех обездоленных, и всех босоногих бродяг, милых его сердцу. Тем, кто сказал богатому юноше: Все, что имеешь, продай и раздай нищим[126]. Достаточно, черт побери, почитать Евангелие! Тем, кто питал омерзение к людям, которые говорят и не делают, взваливают тяжкое бремя на чужие плечи, а сами живут в довольстве и неге. Достаточно открыть Евангелие на любой странице! Тем, кто презирал тщету величия и уготовил свои молнии сильным мира сего, которые обжирались за одним столом с власть имущими и млели от удовольствия, когда их называли господами.

Христос Бернаноса был, странным образом, довольно близок к братскому Христу Пьера Паоло Пазолини, который видел в образе Иисуса и в тех, кто шел за ним, не имевших ни крова, ни могил обездоленных беженцев из сегодняшних драм.

Он был тем, кого распяли на кресте не коммунисты и не святотатцы, подчеркивал Бернанос со своей едкой иронией, но «разжиревшими священниками, безоговорочно поддерживаемыми крупной буржуазией и интеллектуалами той поры, которых называли книжниками».

Надо ли было повторять эти азы испанским прелатам и их присным?

И что делали эти присные с благодатью Господа, открывшего настежь врата любви? Не должно ли было исходить от них ее сияние, как от электрической лампочки? Куда же эти скрытники запрятали свою радость любви к убогим?

Надо ли было повторять им, звоня во все колокола, что Христос был бедняком среди бедняков, как позже Поверелло[127], провозгласивший на дорогах Умбрии царство бедности? Но «присные себе на уме. Покуда Святой ходил по свету об руку со Святой Бедностью, которую он называл своей госпожой, они еще помалкивали. Но Святой умер — и что вы хотите? они оказались так заняты, воздавая ему почести, что Бедность затерялась в праздничной толпе… Канальи в золоте и пурпуре натерпелись страху. Уф!»

Никакому самозванству в глазах Бернаноса не сравниться с этим.

Его обвинят за то, что он написал это, в игре на руку коммунистам против националов, которых поддерживали его бывшие друзья.

Монсе по возвращении в деревню не понадобилось и двух дней, чтобы убедиться, что дышится здесь еще тяжелее, чем она ожидала. Веселая суматоха июля сменилась атмосферой подозрительности, отравившей все отношения вплоть до самых близких, что-то неощутимое, что-то скверное, тлетворное пропитало воздух, пропитало стены, пропитало поля, пропитало деревья, пропитало небо и всю землю.

И она, так остро ощутившая счастье быть свободной, вновь вернулась в ад узости и тесноты. Ей думалось, что контроль всех над всеми, всегда бытовавший в деревне, но теперь набравший силу неистовую, сведет ее в могилу. Ей думалось, что, хоть проживи она здесь всю жизнь, никогда не привыкнет к досужим сплетням, доходившим до того, что стоило только девушке закурить сигарету, ей перемывали кости неделями, не говоря уж о болезнях, именуемых женскими, болезнях, пораженные которыми органы не назывались вслух, ибо одно их упоминание считалось неподобающим и даже непристойным.



От Роситы она узнала, что большая часть жителей деревни примкнула к Диего, а стычки между ним и ее братом стали до того яростными, что кое-кто предрекал непоправимое.

Просто не было, как ни ищи, между этими двоими ничего, что могло бы их примирить.

Моя мать: Eran la noche y el dia[128].

Один был настолько же молод, насколько другой стар, если слова молодость и старость имеют смысл не только биологический. Один — горячий, необузданный, скорый на слова и дела, своенравный и ранимый, истинный рыцарь. Другой же хладнокровный, сразу и не разглядишь, какая была в нем железная воля, позволявшая держать в руках и события, и себя, оттого так тщательно продумывал он каждый свой жест и руководствовался правилом семь раз отмерь, один отрежь, принимая любое решение (моя мать: я знаю, что несправедлива. Знаю, что буду несправедлива). Обостренная чувствительность сделала Хосе уязвимым, уязвимее кого бы то ни было, он жил точно с содранной кожей. Диего же она закалила, остудила, заковала в броню. Багаж знаний Хосе не приобрел в школе и не перенял от родителей, но почерпнул, с необычайной для себя пользой, из редкого и беспорядочного чтения газет, которые ему удавалось раздобыть. Диего же всегда козырял своей начитанностью перед кем угодно и перед чем угодно и яростно отвергал знание отцов, которое, по его словам, годно лишь на то, чтобы усугубить высокомерие касты (моя мать: я, наверно, несправедлива). Один взвивался на дыбы при виде интриг и ловкачества, с помощью которых зачастую пробиваются к верхам политики. Другой, состарившись под бременем тяжкого опыта, невзирая на юный возраст, не доверял людям, всем людям без исключения, был осмотрителен, расчетлив, обдумывал каждый шаг, умел, если нужно, идти на компромиссы, приемля их долгие и осторожные хитросплетения.

Один воплощал поэзию души, другой прозу жизни, говорю я с моей неумеренной любовью к цитатам. Algo así[129], говорит моя мать.

Один горел утопическими мечтами, мельком увиденными в Лериме, когда пламенело небо. Другой, видно, от нехватки внутренней уверенности, предпочитал опираться на принципы порядка (гнусный порядок пешек, говорил Хосе, хоть и никогда не читал Бернаноса), на крепкие проекты в четких границах и вполне прямоугольные идеи. И если ему вдруг случалось встретиться с Хосе, он старался, из какой-то гордыни наизнанку, выглядеть еще более приземленным, бросая ему в лицо донельзя прагматичные соображения или, вооружившись молотом догмы, вдалбливал первостепенную важность реализма в политике (того самого реализма, о котором Хосе, хоть и не читал Бернаноса, говорил, что это здравый смысл негодяев). Но втайне Диего (по скромному мнению моей матери) завидовал Хосе, его опрометчивости, его лучезарной красоте, увлеченности фантазиями, горевшей в его глазах, и буйной силе смутьяна, которую он угадывал в нем, одновременно притягивавшей его и ошеломлявшей. Диего (опять же по скромному мнению моей матери) завидовал Хосе, завистью смутной, загадочной, дикой и, быть может, любовной, от которой он не знал, как избавиться.

Дальнейшие события лишь подтвердят гипотезу моей матери.

Переварив ужасное, позорное известие о беременности, мать однажды, в конце октября, пришла к Монсе в чердачную комнату, где та проводила все дни, и радостно сообщила, что у нее есть план, только пока это секрет. Монсе с застывшим взглядом не задала ни одного вопроса, не попросила никаких объяснений, не выразила даже любопытства. В эту пору своей жизни Монсе думала лишь о том, кого мы с сестрой с детства называли Андре Мальро. О нем одном думала она тогда, и на все остальное ей было плевать. Плевать, что идет война, пусть хоть все перебьют друг друга, плевать, что Леон Блюм[130] отказался помочь Испании и что так же поступила, стремясь сохранить остатки своего могущества, Англия, плевать и на новости, повергшие в отчаяние ее брата, о том, что испанское правительство вдобавок, столкнувшись с запретом покупать оружие у частных компаний, было вынуждено броситься в объятия СССР, единственной державы, готовой в обмен на испанское золото поставлять военную технику. Мне это (говорит моя мать) было все единственно и до лампы, смею сказать.

Спустя неделю после загадочного сообщения матери, когда Монсе колола на чердаке орехи, со всей силы обрушивая на скорлупки камень, словно давала этим выход своему горю, раздался стук во входную дверь, она услышала, как мать бегом спустилась по лестнице и сразу же вновь поднялась в сопровождении Диего собственной персоной.

Монсе так удивилась, что в первый момент не смогла вымолвить ни слова.