Страница 19 из 43
Он должен уехать. Инстинкт подсказывает ему: уезжай.
Еще два дня он взвешивает все за и против.
После чего одно событие ускорит его решение.
Как-то вечером он прохлаждается на террасе кафе «Эстиу» на Рамблас. Он один. Пьет мансанилью. Смотрит на прохожих. Рассеянно прислушивается к разговорам вокруг.
За соседним столиком двое мужчин пьют водку залпом рюмку за рюмкой. Они разговаривают так громко, что не услышать их нельзя. Им весело. Они рыгают, выпив. Хлопают друг друга по плечу. Они очень довольны собой, и каждый готов наградить другого медалью за героизм. Ай да отличились они сегодня, черт побери! Отыскав двух полумертвых от страха священников, схоронившихся в погребе, пристрелили первого из револьвера — паф, прямо в рожу, а другому, который наделал в штаны от страха, сказали проваливай и пальнули в спину — паф-паф, когда он побежал. Двух кюре прикончили в один день! А уж было думали, что придется возвращаться несолоно хлебавши! Недурной трофей! Надо было видеть, как они забздели, святые отцы! Умора!
Они думают, это очень смешно.
И удивляются, что Хосе не разделяет их веселья.
Он что — франкист?
Хосе проводит рукой по лицу, словно пробуждаясь от кошмарного сна.
Он сражен, как сражен в эти же минуты в Пальме Бернанос, и по схожим причинам.
Он так и сидит на стуле, оцепенев от ужаса, ни жив ни мертв.
Стало быть, можно вот так запросто убивать людей, и смерть их ни у кого не вызывает ни малейшего сострадания, ни малейшего возмущения? Можно убивать людей, как крыс? Не испытывая никаких угрызений совести? Да еще и похваляться этим? В каком безумии, в каком помрачении рассудка можно списывать на «правое дело» подобные мерзости?
No os arodilléis ante nadie. Os arrodilláis ante vosotros mismos[110].
Какая грязь выплеснется в лицо этим двум убийцам, если они однажды преклонят колени перед самими собой? Хосе не может больше закрывать глаза на правду, которую старательно гнал из своих мыслей, — коршуном налетает она на него, и вопиет, и никуда от нее не деться: каждую ночь карательные отряды ополченцев убивают священников и всех подозрительных лиц, якобы фашистов. Меньше, быть может, чем на Майорке, не знаю, я не подсчитывала, но дело тут, конечно, не в количестве. Хосе, в точности как Бернанос в Пальме, вдруг понимает, что волна ненависти захлестнула ряды его соратников, ненависти дозволенной, поощряемой, свободной от комплексов, как сказали бы сегодня, гордо выставляющей себя напоказ и довольной собой.
Хосе хочет теперь только одного: вернуться как можно скорее домой. Его решение принято. Он не пойдет на войну. И пусть его назовут тыловой крысой, ему плевать. Он вернется в деревню с Хуаном и Роситой. Монсе, которая не хочет уезжать, останется с Франсиской.
Ничего, быстрее повзрослеет.
Ему и невдомек, как он прав.
Назавтра, 8 августа, вспоминает моя мать без тени сомнения (я: ты точно помнишь эту дату? мать: а еще говорят, что у меня не все дома, больше слушай этого остолопа-доктора, сама видишь!), назавтра Совет министров Франции принял решение о невмешательстве во внутренние дела Испании, выразив крайнее, крайнее, крайнее сожаление по поводу братоубийственной войны, разрушающей эту прекрасную страну.
Españoles,
Españoles que vivis el momento más trágico de nuestra historia
¡Estáis solos!
¡Solos! [111]
Речи писателя Хосе Бергамина (католика, республиканца, оригинала, атташе по культуре посольства Испании в Париже), ратовавшего за оказание финансовой и моральной поддержки, действия, увы, не возымели.
Все союзы ветеранов Франции призвали французское правительство сохранять нейтралитет в испанских делах, и даже Сен-Жон Перс[112], перепугавшись, выступил в том же духе.
Советские вожди еще колебались, а тем временем Гитлер и Муссолини помогали франкистским войскам переправиться через Гибралтарский пролив.
Надо будет дождаться начала сентября, чтобы Сталин решился поддержать республиканцев и из Одессы отплыли первые суда с военной техникой.
Никаких palabras не хватит, рассказывает мне моя мать, чтобы описать какое desengaco, разочарование, помешанное с гневом, охватило Хосе, когда он спознал эти новости. И когда я мысленно повращаюсь вспять, милая, я понимаю, что его тоска началась, если я не заблуждаюсь, именно тогда.
В Пальме тоже проходит месяц за месяцем, и кошмар набирает силу. Бернанос узнает, что крестоносцы Майорки, как он называет националов, казнили за одну ночь всех пленных, взятых в окопах, согнали их «как скот на берег моря» и расстреляли «не спеша, скотину за скотиной». Закончив дело, крестоносцы «свалили скот в кучу — скотину покаявшуюся со скотиной непокаявшейся» и облили бензином.
«Очень может быть (пишет он), что это очищение огнем приобрело тогда, в силу присутствия при нем священников, литургический смысл. К сожалению, я лишь через день увидел этих людей, черных, лоснящихся, скрюченных от огня, иные из которых встретили смерть в таких непристойных позах, что это очень огорчило бы дам Пальмы и их почтенных духовников».
Теперь на Майорке хозяйничает смерть.
Смерть. Смерть. Смерть. Смерть, насколько хватает глаз. Охваченный страхом и отвращением, Бернанос все еще пытается смотреть на вещи непредвзято. Во что бы то ни стало. «Вы мой брат в прискорбной непредвзятости», — написал ему в 1927-м Арто[113], один из немногих, кто оценил «Самозванство»[114].
Непредвзято — против трусости и умолчания.
Непредвзято — заставляя себя смотреть в лицо ужасу и немедля свидетельствовать о преступлениях, о которых помалкивают франкисты.
Ибо, не в пример республиканцам, позирующим для потомков в разрушенных ими церквах и перед трупами убитых ими монахинь (эти фотографии обойдут весь мир), франкистская пропаганда, наоборот, бдит, чтобы не просочились никакие свидетельства зверств, совершенных el terror azul (синим террором, по цвету формы фалангистов).
И Бернанос решается рассказать о них (об этих зверствах).
Это, говорит он, вопрос его чести, той допотопной чести, которая считается реакционной и берет начало, говорит он, в детстве, о чем прекрасно знает городская молодежь.
Он решается рассказать о них, ибо, не считая себя утонченным умом (о чем он сожалеет), пишет для утонченных умов (ибо он, если верить моему любимому мыслителю, великий писатель).
Он решается заявить во всеуслышание, что тысячекратно повторенный лозунг Церкви «СПАСЕМ МОГИЛУ ХРИСТА» всегда означал одно — методичное истребление подозрительных элементов.
Он решается сказать, что националы воцарили режим Террора, благословленный и поощряемый Церковью, что речет в святости Accipe militem tuum, Christe, et benedice eum[115].
Режим Террора, пишет он, это «режим, где власть считает законным и нормальным не только безгранично отягчать характер определенных правонарушений с целью подвести правонарушителей под действие законов военного времени (даже поднятый кулак карается смертной казнью), но еще и уничтожать опасных лиц, то есть лишь подозреваемых, в том, что они станут таковыми».
Бернанос бьет тревогу: Есть народ, который надо спасти. Не будем ждать, пока националы уничтожат его окончательно.
И обращается непосредственно к епископам со столь свойственной ему иронией отчаяния: «О нет, Ваши Преосвященства, у меня и в мыслях нет в чем-либо обвинять вашего досточтимого брата епископа-архиепископа Пальмы! Он был по обыкновению представлен на церемонии неким количеством своих священников», которые, под присмотром военных, исполнили свой пастырский долг, дав несчастным, обреченным на смерть, отпущение грехов.
Испанская церковь показала в войну свое истинное страшное лицо.
Для Бернаноса свершилось непоправимое.
2