Страница 8 из 122
Крепко опутанный по рукам и ногам Фотинка лежал посреди деревни на голых розвальнях, пытаясь поднять голову и оглядеться. Вчера он попросился на ночлег в одну избу, после долгой дороги крепко заснул, бросив на пол под себя тулуп, а поутру на него, сонного, навалились какие-то люди и повязали.
Досадовал Фотинка. В поисках отца он удачно добрался от Балахны до Гороховца и уже вблизи Суздаля так непростимо оплошал, оказавшись в этой самой деревне. Проснись он поутрее, будь на ногах, ни за что бы никому не дал себя обротать. А ведь забыл он об осторожности, заспал её, как несмышлёный младенец.
К розвальням подогнали кучку мужиков и баб. Взявшись за оглобли, подхлёстываемые кнутом, они покорно потянули розвальни по ухабам сквозь едучий дым и жар, мимо своих уже целиком занявшихся огнём жилищ, кашляя, задыхаясь и стеная. Когда конная стража чуть отставала, вынужденная следовать по узкой колее меж высоких заносов, мужики начинали отчаянно ругаться:
— Ироды!.. Кровопийцы!.. Сучьи тати!..
— Чтоб дерьмом подавилися, проклятые ляхи!
— Кабы токмо ляхи! Свои пуще лютуют.
— Болоховского дело, он тут первый дурует, смердящий пёс. Ишь, злоба-то его высушила!
— Куды гонят злыдни?
— Куды? В самый Володимир, к Вельяминову.
— Готовь спины для батогов!
— За что? Схватился Шуйский с Тушинцем, а нам ответ держи! Мы ж в стороне.
— Потому и сподобилися от вора милости, кость ему в глотку.
— Запорют.
— Будь что будет, а будет, что Бог даст.
— Страсти!..
Стянутого грубым вервием, промерзшего Фотинку втащили в сумрачную камору, развязали, приковали ногу к длинной ржавой цепи, что кончалась тяжёлым кольцом, укреплённым в стене. Он долго лежал, не в силах двинуться, потом вяло сел на кучу трухлявой соломы.
— Отудобел, раб божий? — услышал он хрипловатый, словно бы надтреснутый голос и повернул голову.
В углу, кутаясь в потрёпанную хламиду, на взбитой кучке соломы притулился невзрачный человечишко. Был он так мал и хлипок, что будто привиделся, и Фотинка не без страха подумал о нём, как о лешем либо домовом. Но даже сумеречь не могла скрыть живого блеска хитроватых любопытных глаз.
— Охо-хо, — не без добродушного лукавства вздохнул человечишко, — каково нам, носяще крапивные венцы терпения своего!
Неведомо почему, но Фотинка сразу доверился ему, рассказал о своих злоключениях.
— Э, милай, — ласково сказал незнакомец. — Малой каплей помочил ты уста свои из чаши горестной. Кручиниться ли ти?
— Ужли не кручиниться? — возразил Фотинка. — Тятьку не отыскал и сам сплоховал.-
— Тятька твой, ежели не сгинул, в Тушине, мыслю, в воровском стане, — туды ныне всех мужиков с товаром заворачивают. А сам ты... Голова, чай, ещё на плечах.
— Проку-то?
— Не ропщи понапраске, бо и, нагие, взвеселитеся, и, безрукие, взыграйте в гусли, и, безногие, восскочите, и, глухие, внемлите. А тебе всё дадено.
— Дадено, да воли нету, — грубовато ответил Фотинка.
Раздосадованный непонятной беспечностью соседа, он сильно дёрнул цепь. Стукнулось о стену кольцо, выбило кусок из крепкой кирпичной кладки.
— Бычья в тебе силушка, — восхитился, заёрзав на соломе, незнакомец. — Кто же тя этакого полонил?
— Не признал. Люди Болоховского, верно.
— Болоховского? Не родич ли он Ивану Болоховскому, володимирцу, что за Сергиеву обитель под началом Долгорукова бьётся? Чудеса на Божьем свете! Родичи-то, почитай, супротивники...
Воробьино нахохлившись, незнакомец замер в углу, но уже через мгновение снова завозился, подсел к Фотинке. Вблизи он выглядел совсем потешно: большой лоб, нос пуговкой, круглые щёчки припушены редкими, наперечёт волосками — право, чадо, себя переросшее, головастое.
— Аз грешник Огарий, тож в обители той бедовал, едва Богу душу не отдал. Да надоумил меня оконничник Наум бежать, понеже по дрова мы с братией выбралися. Он-то к Сапеге метнулся, а мя своя стезя поманила... Охо-хо, ести нечего, да жити весело! Мне, милай, с рождения сладко не бывало, к темницам-то не привыкать, одначе на долю свою не роптал: видел то, что другим не доводилося.
Фотинка, разинув рот, оторопело посмотрел на коротышку, потом не удержался и, фыркнув, разулыбался во весь рот.
— Весело тебе, — нисколько не обиделся Огарий, — а ведь яз сыю правду молвлю.
— Коли так, поведай, — попросил, не переставая улыбаться, Фотинка, готовый послушать затейщика.
Бывало, балахнинские древние деды, когда хватят медовухи, собирали вокруг себя ребятню и радовали её озорными выдумками. Фотинка любил такие байки: его хлебом не корми, только дай послушать. Уже приладившись к лёгкому нраву соседа, он тоже ждал от него забавной небывальщины.
За оконцем, обтянутым бычьим пузырём, начало смеркаться, и скоро узники оказались в полной темноте. Однако они, увлечённые разговором, не замечали ни мрака, ни покинутости, ни тревожно угрюмой тюремной тишины, ни мышиного писка в соломе, ни сквознячка из-под двери.
— Матушка моя, хотя и была инокиней, плотских утех не отвергала, — с неторопливостью рассказчика, затеявшего долгое повествование, начал Огарий. — Родила она меня втайне, глубокой ночью в своей келейке, при свете свечного огарка, потому и наименовала Огарышком, опосля Огарием стал яз прозываться. Той же ночью матушка и утекла из монастыря: от большего греха подальше — к меньшему поближе. Стали мы по дворам шататься, христарадничать. Так и мыкалися, по весям странствуя, покамест матушка в одночасье не преставилася. Середь дороги в пыль упала и, словечка не молвивши, не покаявшись, загасла. Остался яз одинёшенек. Из отрочества уж вышел. Иные о мою пору, аки ты, мужи мужами, а яз не задался. Одначе на Бога не в обиде: многого он мне недодал да многим же и возместил: ловчей меня в потехах ли, в игрищах ли никого не было, выведал от скоморохов и про всякие диковины. Малые ребятки, где ни окажуся, повсюду ко мне льнули, забава яз для них.
И случись мне в те поры забрести в Углич, а там уж вдовая царица Марья Нагая со своим сынком Митрием да с братьями пребывала, по воле Фёдора Иоанновича и наущению его шурина Годунова. Ох, нравная была вдовица, а братцы её псов злее, оттого без удержу и бражничали. Злобствовали греховодники и в малом злобу распаляли. Что ни слово, всё про едино: абы изловчиться, да, посадив на Москве Митюшку, самим царствовать.
Был он совсем малец, а дурна да лиха в нём на сотню стрельцов бы хватило. Попадися курица, и той беды не миновать: враз ножичком голову снесёт. Истый бесёнок, ровно и впрямь сама нечистая сила. Попроливал бы он людской кровушки, ежели бы царём сел. Не меньше своего лютого батюшки Ивана Васильевича. Бывало, найдёт на него чёрная немочь: затрясётся весь, почернеет, пена изо рта валит, очи замутятся — тут уж от него бог ноги уноси.
А яз, на грех, к заднему двору повадился, к прикорму. Да и сошёлся там с ребятками, что с Митрием в тычку игрывали, ножички в земь втыкали. Митрий и приметь убогого, пырни его ножичком. Ладно, что в руку. Зыркает на мя ожидаючи: устрашуся ли, заблажу, побегу. Кровь мне рукав омочила. А яз посмеиваюся: мол, всё в твоей воле, царевич. Сбежалися ребятки, заступилися, поведали, на какие яз потехи горазд. Повелел он ми всё пред ним явить. Заскакал яз по-скоморошьи, чрез голову кувыркнулся, петелом завопил, сунул верёвочку в ухо — вынул из другого, две репки подкинул — три поймал.
Унялся Митрий, отпустил мя подобру-поздорову.
В другой раз и в третий приходил яз и всё потешал царевича. А он приметил, что ребятки ко мне от него перемётываются, взревновал: ладно ли, чтоб царского сына ради приблудного юрода оставляли! Однова и молвит мне: «Погоди, Огарко, сам таку диковинку покажу, что все ахнут». И затрясся, стал драть на себе парчовый кафтанишко. Подбежали няньки, увели.
Ден пять или боле не было его, хворал. Опосля сызнова на двор вышел, свою тычку с ребятами затеял, а мя отогнал, егда яз объявился, токмо посулил: «Ныне моя диковинка почище всех твоих будет». Почуял яз: недоброе он умыслил. Очи-то у него дикие, смурные, лик будто белёный, в корчах непрестанных, не совсем, примечаю, царевич-то в себе. Пошёл яз, у ворот обернулся, а он эдак хитро подморгнул ми, нож приставил к вые да и хватил по ней вкось. Кровища на сажень выхлестнула, и повалился царевич. Яз наутёк, ног не чую, а тут в набат ударили...