Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 122

Кузьма упустил мгновение, когда взошло солнце. И внезапно для него широким рассеянным светом вспыхнула серая равнина. Это словно послужило знаком. Грянуло и загрохотало так, что почудилось: весь город рухнул с круч и склонов, разом ударив в колокола и пальнув из пушек. Толстая ледяная короста лопнула и вздыбилась, вставая острыми блескучими углами. Закипели водовороты в открывшихся щелях и окнах. Сплошной оглушительный рёв уже ни на миг не прерывался.

Неистовый поток двинулся богатырски мощно, неудержимо. Громадные синеватые глыбы, сверкая изломами, грозно сталкивались, наваливались друг на друга, затарно замирали, но, трескаясь и крошась, спаиваясь или распадаясь, устремлялись по течению дальше. Радужными искрами взмётывались бесчисленные брызги. На самом слиянии Оки и Волги вода бушевала особенно яро, нагромождая целые ледяные горы и тут же властно расшибая и увлекая их. Могутная стихия наконец-то выказала весь свой норов, не по её силушке терпеть неволю.

От беспрерывного хаотичного движения льдов у Кузьмы закружилась голова. Отвернувшись, он глянул назад. Весь город на горах, его сползший к подножию каменный пояс крепости, купола церквей и лепившиеся по склонам домишки, мнилось, тоже раскачивались и летели по стремнине.

Долгая кайма берега была, точно маком, обсыпана людьми. С ослизлой глинистой горы, рябой от лохмотьев невытаявшего снега, набегали ещё и ещё.

Солнце так щедро и обильно осыпало всех своим золотом, что в его сплошном блеске даже сермяжные одёжки сияли, будто дорогая парча. Воистину, для небес все едины: и богатство с тугой мошной, и нищета с заплатами да прорехами. Беда делит — радость собирает. И перемешивались в толпе, соседствуя на равных, собольи шапки с трешневиками, бархат с дерюжкой, атласные кушаки с лыковой подпояской, а сафьяновые сапожки приплясывали возле размочаленных лаптей. В гуле ледохода невнятно звучали смех и крики, сливаясь воедино.

Страшная льдина с изъеденными рыхлыми краями, скользнув по оплечью берега, внезапно вымахнула наверх. Слюдяная стена воды поднялась и тут же рассыпалась сверкающими осколками. От них с гоготом бросились наутёк. Обочь Кузьмы приостановились и стали весело отряхиваться утлый мужичонка с молоденькой пригожей девицей. В мужичонке Кузьма узнал бобыля Гаврюху. Тот тоже заметил Кузьму и, обрадованно помаргивая, заорал:

   — Ух окатило! Эвон чудовище напёрло — страсть! Душенька-то в пятки умырнула.

Уловив, что Кузьма пытливо глянул на девицу, бесшабашный Гаврюха схватил её за руку, подтянул поближе.

   — Не признаешь, Минич, Настёнушку-то? Сиротинку-то муромску? Дочкой она у меня нонь, вота пава кака!

Не поднимая головы, по обычаю низко повязанной серым платком, девица густо зарделась. Но вдруг построжала, исподлобья зыркнула на Гаврюху.

   — Уж и осерчала, Настёнушка, — опечалился он. — Грех мой: нету удержу языку — похвальбив. Да ить Минич-то свой мужик, таиться перед ним нечего.

Настя вскинула большие, широко распахнутые глаза, и они оплеснули Кузьму чистой голубизной, в которой ещё была неизжитая мука.

   — Ну, здравствуй, крестница, — ласково улыбаясь, прокричал ей Кузьма, мигом припомнив маленькую горемыку у холодной печи в нищей избёнке. — Вижу, в добрый возраст вошла. Не диво мне и обознаться. Чаю, года два уж миновало.

   — С лихвою, — суетливо встрял Гаврюха, радуясь, что Кузьма оказывает честь его приёмной дочери.

   — Два года, — задумался Кузьма и словно бы удивился: — Два года, а всё по-старому: беда на беде. И кому же лихо унять? Кому?..





   — О чём ты, Минич? — обеспокоился Гаврюха, потому что последние слова помрачневший Кузьма проговорил тихо, и в треске и грохоте ледохода они не были услышаны.

2

Князь Александр Андреевич Репнин воротился в Нижний перед самым ледоходом. Воротился без войска. Набранная им с бору по сосенке, сильно поредевшая за последние бедовые годы дворянская рать частью разбежалась, а частью полегла на подходе к Москве.

На истоптанном окровавленном снегу, по всей равнине, за которой всего в семи вёрстах непроглядной живой темью колыхались дымы догорающей столицы, враскид валялись опрокинутые бревенчатые щиты гуляй-городов, поломанные сани и пушечные станки, трупы лошадей и посеченных ратников. Воющая по-волчьи позёмка хлёстко мела по полю, забеливала кровавые пятна, клонила торчащие обломки копий, вровень с краями засыпала снежной крупой горестные чаши сбитых саблями шеломов.

Внезапный дерзкий налёт гусар Струся на подходившие с востока для соединения с Ляпуновым жидкие силы владимирцев, суздальцев, муромцев и нижегородцев завершился ужасным разгромом ополченцев. Устав от долгого похода по завьюженным дорогам, не успев закрепиться, они дрогнули после первого же удара. Кто дольше удерживался, — тому больше и досталось. На другой день Андрей Просовецкий с Артемием Измайловым собрали остатки своих рассеявшихся полков и укрылись с ними за стенами Андроньева монастыря. Репнину некого было собирать, с ним оказалось всего несколько десятков измотанных ратников, и он счёл за лучшее повернуть восвояси.

Тишком въехав в Нижний, Репнин затворился у себя в тереме. Вешние перемены нисколько не порадовали его. Захлопнутые наглухо косящатые окошки слепли от солнца, лепился к блескучей их слюде мягкий ветерок, касались узорчатых решёток своей нежной зелёной опушью ветви берёз — всё взывало к ликованию, манило на волю, но тоска не проходила, давила гранитной глыбищей. Нижегородский воевода совсем спал с лица, одряхлел, глаза его стали отрешённо застылыми и смурыми. Не снимая опашня, он среди бела дня заваливался на изразцовую лежанку, лицом к печной стенке, обессиленно задрёмывал. Муки стыда и сокрушения вызывали телесную немочь, которая изнутри, словно жук-древоточец сохлую лесину, подтачивала и без того не отличавшегося здоровьем воеводу. Не на кого ему было опереться, некому было верить — повсюду виделась мёртвая зыбь, и всё новые и новые жертвы поглощала она.

Ещё там, под Москвой, окидывая последним взглядом поле позорного побоища и сплошную чёрную пелену дыма во весь окоём за ним, Репнин понял тщету любых попыток спасти то, что уже безвозвратно утеряно.

Несть царя, несть опоры русской земле, что испокон вся до краю государева вотчина. Без царя же и земля ничья, а за ничью сердцу болеть не прикажешь. Всё стало прахом и тленом, всё черно, как спалённая Москва. Всё черно — и душа тож. Лишь от крови напрасно пролитой стенает. Лишь по несбывшимся надеждам вопом вопит.

Затворился и никого не принимал Репнин, даже печерского архимандрита Феодосия не уважил — сослался на хворобу, и только дьяк Василий Семёнов входил к нему смело.

Для дьяка завсегда были двери открыты, понеже он и в запертые бы вломился. Наступчив дьяк, упорен, повадки вольные, голос груб и зычен, как иерихонская труба, — лучше уступить ему, чем воспротивиться: тараном пробиваться будет. Да и как ему не пробиваться: дела у него все неотложные да спешные, без воеводы не уладить, всякая бумага его касательства требует, хочет того или не хочет воевода в своём отшельническом затворничестве.

Вступив в покои со свитком бумаг в руке, широколицый и густобородый, не какой-то приказной сморчок, а здоровущий мужичина, хоть и в преклонных тоже летах, дьяк по-свойски укорил нехотя вставшего с одра князя:

   — Нешто не отудобел ещё, Лександр Ондреич? Окны бы распахнул, сколь увещати! Дух тут вельми у тебя спёртый...

В просторном балахонистом кафтане с примятым засаленным козырем и в бархатной вытертой мурмолке, дьяк так притягателен был своей телесной мощью и простоватостью обличья, что даже не коробила неухоженность его одеяния, словно оно и должно быть на нём таковым. От дьяка ядрёно несло чесноком. Весь он был открыт и ясен, но князь знал, что облик Семёнова обманчив: не занимать стать дьяку ни хитроумия, ни смекалки, ни деловой расторопности, недаром, как доносили послухи, чёрный люд на посадах ценил его выше угрюмого воеводы.