Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 122

   — Чего ты?

   — Да рассупонилася неладная! Вишь, и дугу скособочило.

   — Коня не вини. Сам оплошал.

   — Чего уж толковать-то!..

Вдвоём они споро перепрягли мохнатую смирную лошадёнку. Отлучившийся по малой нужде в обочинные кусты Гаврюха вдруг выскочил оттуда как угорелый.

   — Минич, беда! — пугливо озираясь, воскликнул он.

За кустами, раскинув руки и ноги, лежал покойник.

На его груди зияла страшная рана, какие бывают при пальбе в упор. Изодранный и замокревший кафтан плотно облепил разбухшее тело, лицо заслонила высокая поникшая трава — только спутанный клок бородёнки торчал наружу. От мертвеца уже несло сладковатым смрадом.

   — Ватажнички, небось, прибили проезжего гонца. Верно, в мошне не пусто было. Поживилися от бедолаги, — мрачно молвил Кузьма. — И захоронить-то некому, и нам незадача. Чуешь, и зверь не тронул.

   — Падали-то кругом, знамо, с избытком, — откликнулся Гаврюха, боязливо поглядывая на покойника из-за плеча Кузьмы. — Вёз небось важное послание. Али письмецо от добра молодца к любушке.

Вернувшись к телеге, Гаврюха с тоскою сказал:

   — Помыслилося мне о Настеньке, Минич. Чай, не запамятовал сиротинку, что я из-под Мурома вывез? Все ведь у неё перемёрли. И матушка, царство ей небесное, усопши. Ныне-то сиротинка у меня в моей завалюхе в Нижнем живёт. За хозяйку осталася. Невмоготу мне. Не обидел бы кто ненароком...

Кузьма ничего не ответил. Ему и самому было кручинно невтерпёж.

Он неторопко ехал за Гаврюхиным возом и уже не видел ничего вокруг.

Собирала его Татьяна Семёновна в этот путь, горючими слезьми обливалась, убрус её весь от слёз намок.

Чую, — причитала, — недоброе стрясётся. Вон ведь каков приезжаешь — тучи черней. Близко к сердцу всякую беду принимаешь. А на всех сердца ужели хватит? И мы тут без тебя, аки птахи посередь студёной зимы. Един ты нас согреваешь. Да не надолго. Так и забудешь о нас, ровно о батюшке своём родном.

Кипятком ожгли Кузьму эти слова. Перед самым отъездом не удержался — отправился в Печеры. Спускаясь с горы к монастырю, никак не мог наглядеться на свободный размашистый плёс Волги, на приманчивый покоем остров в зеленокудрых кустах посреди неё и неохватную широту поймы на том берегу, где одна даль переходила в другую, а другая в новую и так беспредельно, сливаясь с уже незримыми заречными лесами.

Отца он нашёл в его мрачной, сырой, с плесенью по углам келейке. Старик уже был совсем немощен и дряхл. Он поднялся навстречу Кузьме с постели, на которой сгорбленно сидел, и заплакал. Цепко сжав руку сына, будто тот собирался сразу уйти, долго не мог унять слёзы, жалкий и в хилости своей почти бесплотный, с мертвенно-жёлтым морщинистым лицом, с полуслепыми глазами и ввалившимся ртом.

   — Кажинный день тя жду, — наконец произнёс сквозь слёзы отец. — Все сыны были, окромя тя. Бессонка, нехристь, последний алтын надысь у мя вымолил. На пропой, чаю... Фёдор с Иванкой из Балахны о прошлом лете проведывали. А ты без покаяния мя оставил...

Кузьма хотел было снова усадить отца на постель, видя его слабость, но старик воспротивился:

   — Выйдем-ка на волю. А то тут у мя ровно в темнице.

Путаясь в затерханной, ветхой, с заплатами рясе и опираясь на руку сына, старик с трудом спустился по ступеням в монастырский двор.

Пробрели мимо развешанных на верёвке монашеских исподников, вышли за ворота, сели на лавке под бузинными кустами лицом к Волге.

   — Вольготно тут, — словно позавидовав, а на самом деле стараясь скрыть всё нарастающее чувство стыда и вины, глухо сказал Кузьма.

Но отец даже не глянул перед собой. Он снова ухватился за руку Кузьмы и зашептал горячо, страдальчески, поняв переживания сына:





   — Не убивайся, Кузёмушка, я на тя обиды не таю. И ты прости. Осудил ты мя по грехам моим. Не уберёг я матери вашей Доминики, аще и мог уберегчи. И кинул вас в тяжкую пору...

Он заёрзал и, уткнувшись куделькой редкой сивой бородёнки в плечо Кузьмы, открылся с болью:

   — Да ведал бы ты всё-то! Последнее я тогда от вас утеклецом проклятым унёс. Дабы монастырские без помехи приняли, вклад был надобен. Я с окаянными рубликами и явился сюда. Деньги-то и тут правят. Оставил вас в своей немилости и досаде без денежки. До сей поры грех замаливаю. И не замолить мне его.

   — Не поминай того, тятя.

   — Не могу. Запамятовать — вящий грех на себя взять. Давно, верно, мя Миной Анкудинычем не кличут, а токмо иноком Мисаилом, однако от мирского не открестишься, былого не отторгнешь. Церковь-то не в небеса взнесена — на грешной земле пребывает, и все грехи наши — до скончания веку, не спрятать их за монастырскими стенами. Да и тут, молвлю, не чисто.

   — Что ты, тятя, полно! — попытался остановить Кузьма расходившегося отца, видя, как трясёт его от волнения, и боясь, как бы ему не стало худо.

   — Не ведомо те, яко осифляне с нестяжателями сцеплялися в прежни времена? А было. И кто верх взял? Корыстолюбцы да ухапцы. И ныне нам то отрыгается. Не на святые иконы молимся — на золотые оклады их. Ни в миру лада несть, ни тут — всё едино!

Старик ещё боле съёжился, часто задышал, в бессилии привалившись к Кузьме.

Полыхала Волга под солнечным сиянием. Взмётывались над плёсом и над песчаными окрайками острова белокрылые мартыны. Бесшабашный ветерок налетал на кусты и деревья, и густая бузина над головами двух печальников то суматошно плескалась, то умиротворённо затихала, как приласканная материнской рукой проказливая дочь.

   — Вражда в человецех, — передохнув, снова заговорил старик. — Тяжко быть праведником меж людьми, я не смог, променявши зло Мирское на зло церковное. Не следуй моему пути, Куземушка, не поступайся совестью. А я за тя молиться буду.

И, подняв руку, старик благословил Кузьму.

3

Съезжая с пологого пригорка в ложбину, Гаврюха с Кузьмой оказались перед неожиданным затором. Тяжёлая пушка на могучем станке с высокими колёсами перегораживала дорогу. Шестёрка запряжённых попарно лошадей, чуть не обрывая постромки, тщетно силилась выволочь её из трясины на склон. Правое увязнувшее до половины колесо намертво зацепилось за матерое бревно осевшей гати. Четверо пушкарей, заляпанных по глаза чёрной жижей, пытались спешно освободить колесо, но никак не могли приловчиться, опасаясь станка, который при каждом рывке то подавался вперёд, то откатывался назад, грозя придавить замешкавшихся.

   — Эй, молодцы, подсобите-ка, придержите лошадей! — сипло обратился к подъехавшим пожилой пушкарь.

   — Обоз-то наш проехал? — спросил, соскочив с конька, Кузьма.

   — Объездом миновал. А нас, вишь, угораздило!

Видно, вдосталь уже нахлёстанный мерин, скосив налитые дикой кровью глаза на Гаврюху, подбегавшего к нему с кнутом, вдруг испуганно заржал, и шестёрка внезапно рванула изо всей мочи. С треском переломилось бревно, затейливо выточенная дубовая спица вылетела из колеса, и само оно круто накренилось и отвалилось. Кони запально вынесли скособоченный станок с пушкой наверх и встали.

   — Эка досада! — стирая пот и грязь с лица и бороды, вконец расстроился пожилой пушкарь.

Все вместе они подняли колесо, подтащили его к станку.

   — Вразумлял вас: на волоки пушку надобно ставить. Нет: «и в станке гожо допрём, и так годится». Сгодилося, бесовы дети! — в сердцах ворчал старый воин.

   — Пудов сто небось пушка-то? — подивился Гаврюха.

   — Сто не сто, а усадиста. Погодите, мужики, уезжать-то, пригодитеся. Живо управимся.

Пока ратники возились у колеса, Кузьма с Гаврюхой осматривали пушку. Никогда ещё они не видывали такой.

Большая сокрушительная пушка была отлита искусно: её жерло походило на широко разверстую пасть страшного зверя, более чем четырёх аршин в длину ствол был обхвачен тремя причудливыми поясами с литым травным узором. Какое же надобно мастерство, чтобы в узорной пышности не терялась ни одна травка и всякая вилась на свою стать, но неотделимо от всего лада! У самого дула узорочно же было отлито прозвание чудной пушки «Пардус».