Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 122

   — Не равно разговор ведём. Слазь-ка с лошади, боярин, — усмехнулся перехватчик.

Кузьма сметливо глянул на него, слез с коня, которого сразу кто-то ухватил за поводья. Но нижегородец и глазом не повёл.

   — Избы-то что выстужаете? — полюбопытствовал он.

   — Избы-то? А тараканей да блох морозим. Заели, ровно приказные подьячие. — Крестьянин внезапно нахмурился. — Одне скотинку нашу почти вчистую свели, а иным сено запонадобилося. Что самим-то останется?

   — Мы ж к вам подобру, по чести, — как бы повинился не за свои грехи Кузьма.

   — Высока честь! Слыхал небось байку про некоего честного татя? Не слыхал, так поведаю. Почал, слышь, тать в крестьянскую клеть ночью спускаться по верви, а сам рече: «Сниде царь Соломон во ад, и сниде Иона во чрево китово, а я — в клеть крестьянскую».

   — И нашёл на блюде, — не растерявшись, подхватил знакомую притчу Кузьма, — калач да рыбу и учал ести, а сам молвит: «Тела Христова примите, источника бессмертного вкусите».

   — И выбрал тать всё из клети, — с насмешливым вызовом глядя прямо в глаза Кузьмы, продолжил высокий, — а сам опять же рече: «Чист сей дом и непорочен...»

Крестьянин хитровато сощурился, ожидая, что ему ответит незваный гость, который, как он видел, тоже был не лыком шит. Но Кузьма молчал. В напряжённой тишине резко звякнули над головами мужиков вилы о вилы.

   — Ладно, коли так, — наконец удручённо вздохнул Кузьма, — воля ваша. Однако напрасно нас татями посчитали. Чай, едину ношу несём, едину государеву повинность...

   — А ты поведай, кто у нас царь, — сердито крикнули из толпы. — Митрий або Шуйский?

   — Судить можно всяко, — обернулся на голос Кузьма, — да покамест ещё Москва стольный град. И где же быть царю?

   — Царь тот, — орёл, токмо беспёрый да без клюва и когтей! — частым горохом сыпанули дерзкие смешки.

И вот уже вся толпа заколыхалась от смеха, кто-то разбойно свистнул, кто-то заулюлюкал.

Построжал Кузьма, упрекнул:

   — Не дело поносить своё для ради чужой корысти.

   — И то правда, — словно бы поддержал его, а вышло что съязвил, высокий. — Падёт камень на горшок — худо горшку, падёт горшок на камень — опять же худо горшку.

   — Истинно, — закивали мужики-насмешники.

   — К чему клонишь? — не уразумел Кузьма.

   — А к тому, что царь царю рознь, а поборы едины.

   — Пущай так, — согласно кивнул головой Кузьма. — Но неужто за отчую землю крепче будет радеть пришлый, чем свой?

   — Куды уж! Да вот никак не углядим: кто свой, кто чужой. Всё стронулося, одне мы на месте с прорехами своими.

   — А земля и вера наша? — не отступал Кузьма. — Куды они подевалися? Тута они, при нас. За них и надобно держаться, за них и зорителям отпор дать.

   — Так-то оно так, — сдвинул треух на затылок высокий.

   — Эх, умна шея без головы, — не скрыл досады Кузьма и обратился к своим. — Поворачивай-ка оглобли, ребятушки!

   — Погодь! — ухватил его за рукав высокий. — Мы тебе открылися, а ты, не чиняся, нам. По-людски и поладим. Погодь! — и через толпу углядев кого нужно, крикнул: — Эй, Микита, сколь у тебя было кошено?

   — Кошено было, кошено, — согласно закивав головой, но хитря и потому недоговаривая, отозвался здоровенный полнолицый мужик в новой шубе с повязанным пониже живота кушаком. — Ежели на заполосках, да на закраинах, да на пожнях-то...





   — Не криви, — засмеялся высокий. — Чай, не обирают тебя. Сколь, по совести, накосил?

   — Ежели... — снова начал, замявшись, Микита.

   — Копен волоковых[11] сколь? — как бы осердился высокий.

   — Да копёшек двадесять, — явно прибеднился мужик.

   — Ай и лукав бес! А ты, Гришуха? — обратился высокий к другому мужику, мрачно сжимающему вилы.

   — Поболе. Сам ведаешь.

   — Смекай, каки у нас скрытники, — подморгнул высокий Кузьме. — Нипочём голыми руками не взять. — И снова обернулся к мужикам: — Поделимся четвертиной, что ль?

   — Алтына два с денежкой за копну положити надоть, — прикинул тороватый Микита.

   — И три не грех. Самая ноне цена, по-божески, — встрял в разговор всё ещё бычившийся Гришуха.

   — Эх, мужики, не на торгу, чай, — урезонил высокий загалдевших крестьян.

   — Лошадку обозную за корма оставим, — пообещал Кузьма. — Добрая лошадка, хотя и поранена. С бою у Павлова Острога имали.

Толпой подошли к указанной Кузьмой лошадке и, осматривая её, уже заспорили, кому она нужнее, никто не хотел уступать...

Когда обоз, плотно нагруженный сеном, готов был тронуться в обратный путь, высокий подошёл к Кузьме.

   — Не обессудь, мил человек. Надёжи у нас ни на кого нету. Сами тут соборно правим. Воевода бы что повелел — наплевали бы. А гроза-то, чую, и нас не минует, зело уж повсюду разбойно. И держаться нам так до поры.

   — До поры, — тяжело вздохнул Кузьма...

Стрелецкий голова Андрей Микулин уже запамятовал, когда не воевал. Схватки и побоища, резня и пальба, долгие переходы в ратном строю, которым не было счёта в последние лета, ожесточили его сверх меры. Даже пришедшие с ним из Казани такие же бывалые служаки, как он, побаивались крутого срывистого нрава головы.

А выводило из себя Микулина то, что чем усердней он со своими стрельцами усмирял и подавлял смуту, тем боле разрасталась она, тем боле было измен и козней. И ладно бы грызлась меж собой знать — это ещё можно уразуметь: многим не по нутру было покорствовать не истинному, прирождённому, из потомства Калиты царю-преемнику, а выборному, почитай что случайному, который такая же нелепица, как выборный отец или выборная мать. Но как уразуметь, что и худородные людишки ныне валом попёрли на государевы устои и, пуще того, всякому полной воли захотелось!

Многие неутешные досадные месяцы провёл голова на гиблом волжском острове, где в трёх вёрстах выше мятежной Астрахани Шереметев поставил острог, чтобы по-воеводски осмотрительно да укрепно подготовиться к приступу осаждаемого города. Но вышло так, что не астраханцы у них, а они у астраханцев оказались в капкане. И одолеть мятежников были не в силах, и уйти не могли. С муками пережили лютую зиму, таранные ветры которой сбивали с ног даже лошадей. Весна тоже не принесла отрады. На вялые вылазки стрельцов под городские стены мятежники отвечали сокрушительными налётами. Теснимых лиходеями утеклецов собралась в остроге тьма-тьмущая, одних купчишек только до полутора тысяч: давка, грязь, нужда, голод, мор. Само уж войско стало походить на скопище оборванцев.

Однажды после неведомо сколько проведённых после ранения в горячке дней Микулин вышел на шум и гвалт из тесной, как могила, землянки и, покачиваясь, побрёл вслед за устремившейся к берегу толпой. В завшивевшем распахнутом кафтане, в парше и язвах, выдыхая нечистым ртом зловонный запах, он неровно брёл по солнцепёку, по вязкому песку, спотыкаясь о кустики железной верблюжьей травы и прикрывая рукой слезящиеся от нестерпимого солнечного сияния глаза. В полузабытьи, сам не разумея, зачем ему это надобно, он прошёл, слепо тычась в спины, сквозь толпу, сгустившуюся у самого приплеска, и оказался возле каких-то раскиданных мохнатых кочанов.

Невольно отступив, упёрся смутным взглядом в один из них и разглядел дико ощеренный рот с вывалившимся чёрным языком.

Перед Микулиным лежали отрубленные головы — тайком завезённый сюда астраханцами страшный подарок.

На пустынной россыпи блескучего песка, среди мочальных обрывков водорослей, ракушек и скорлупы чаечьих яиц, среди полуденного покоя, где вольно разливался свет и мягко поплёскивали ленивые волны, эти головы, мнилось, тяжело шевелились и безмолвно взывали, не находя согласия с живым естеством, которого были лишены, но которое так же благодушно продолжало сиять солнцем, пробиваться сквозь пески упорной верблюжкой, чайками кричать над слепящим плёсом и дрожко трепетать знойным маревом.

Эта жизнь не отвечала за смерть, ей было всё равно — извечной, необъятной и неукротимой. Она оставалась сама по себе, неумолимая и непостижимая.

11

Волоковая копна — копна, которую можно было свезти на волокуше, равнялась примерно 5 пудам.