Страница 11 из 122
— Матка Возка, мой царык! Як Бога кохам, царык![9]
— Всё в руце моей, — захорохорился уродец, пытаясь подбочениться и напустить на себя важность. — Никто не смеет... Никто не смеет перечить! Повелеваю: едем в палаты мои!..
— Добже, добже! — растроганно согласился пан Меховецкий. — А як же пани Марина?
— Маринка, тьфу! Маринка сука! — взвился царик, словно его прижгли калёным железом. — Не поминай о ней! Всякую ночь дьяволица блудит с ротмистрами Ружинского...
— Ружинского! — это имя в свою очередь вызвало взрыв гнева у пана Меховецкого. — Пся крев, Ружински! Злы пёс!..
Неизвестно, сколько ещё накалялись бы и ругали своих обидчиков два приятеля, если бы плосколицый угодливо, но твёрдо не потянул за рукав царика и неожиданно бабьим высоким голосом не сказал ему:
— Государь Дмитрий Иванович, пора! Мало ли хватится кто, да и гетман может пожаловать.
— Замри, Биркин! — судорожно дёрнул плечиком и топнул ногой царик. — Пошто Ружинскому ко мне жаловать? Все при деле: моя дума думает, мои дьяки пишут, моё войско воюет, моя укохана кобета[10] блудит, а мы будем пить. Никто никому не в тягость. И на том стоит царство!.. Едем, злотый мой пан Меховецкий!
Выходя последним, плосколицый задержался в дверях, подозрительно посмотрел на застывших у стола Фотинку и Огария, строго спросил кабатчика:
— Кого привечаешь?
— Странники божьи, людишки глухие и безъязыкие, — низко кланяясь, ответил хозяин.
— Ой ли? — засомневался плосколицый. — Запри в клеть, наутро проведаю. Сам держи язык за зубами.
— Вестимо.
Только Биркин вышел, кабатчик обернулся к путникам:
— Утекайте, ребята, от греха. Оный злыдень с вас шкуру спустит.
— А ты?
— Отбрехаюся, не впервой. — Хозяин помолчал, а затем, глядя не на Фотинку и Огария, а на беспробудно спавших казачков, присоветовал: — Лошадушек-то своих мне оставьте, несподручно вам с ними будет, издали сторожа услышат да и перехватят...
Ночь была звёздная, белёсая, ветреная. Пробираясь от избы к избе, запыхавшиеся Фотинка с Огарием остановились передохнуть в каком-то затишке.
— Вот те, бабушка, и царик! — весело проговорил Огарий.
— А кабатчик-то, кабатчик-то ловок, — смеялся Фотинка, — прибрал лошадок.
— Что жалеть? Где найдёшь, там и потеряешь, — безмятежно махнул короткой ручкой Огарий.
На рассвете беглецы были уже далеко за валами тушинского лагеря.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
После калёных крещенских морозов взыграли на своих резких свистелках истошные вьюги. И понеслись сломя голову во все стороны по логам и долам косматые метельные табуны, замелькали белёсо, закружили, забуянили, взвихривая снежный прах.
Такая неуемистая бушевала непогодь, что бывалые обозники, крестясь, поговаривали меж собой, как бы она не удержалась до самого Афанасия-ломоноса, до конца января.
Алябьевские отряды напрочь увязли в снегах. Головные силы приостановились в тридцати вёрстах от Мурома, в большом селе Яковцеве, обочь Оки. Пережидая ненастье, ратники десятками набивались в курные избы. Накидав соломы, вповалку укладывались на полу и беспробудно похрапывали, благо дни были с заячий хвостик, а ночи — долгими и без всякого сполоху: окрест сплошь непролазь и завируха.
Нюхать печной чад да вонь что стрельцу, что посадскому тяглецу в привычку. Всё бы ладно, да кончились кормовые припасы для лошадей. И когда поутихло, Алябьев наказал разослать по весям за кормами обозных мужиков. Отправился и Кузьма с четырьмя посадскими вкупе.
— Не маловато ли нас, Минич? — заопасался один из них, робковатый и тщедушный Гаврюха. — А ну как напоремся на лиходеев!
— По сугробищам-то малой кучкой ловчей уйти от погони, — успокоил его всё предусмотревший Кузьма. — Да и кто, окромя нас, в такое время по округе шастать будет?
Увалистые долы холодно взблескивали под выплывающим из мути солнцем. По ним белыми потоками струилась позёмка. А на высоких застружистых умётах радужно вспыхивала множеством мелких острых звёздочек, слепила морозная пыль.
Выбирая путь между заносами, Кузьма весело щурился, ласковым почмокиванием бодрил лошадь и, время от времени опираясь на луку седла, оборачивался, поглядывая, как мешкотно, но упорно тянется за ним обоз из десятка розвальней и волокуш.
Заваленная сугробами деревенька из пяти дворов казалась давно вымершей: ни шевеления, ни звука, ни даже тропки нигде. Только над одной кровлей калачиком свивался жидкий дымок.
Разметав сапогом снег с приступка, Кузьма вошёл в избу. Тяжёлым духом прелой соломы, смердящей затхлости и сырости пахнуло на него. Приглядевшись, он увидел перед собой при блёклом свете волокового оконца широкий кутник, на котором в соломе и тряпье недвижно лежала остролицая измождённая баба с тремя ребятишками. Услыхав стук двери, они слабо завозились, не в силах подать голос. Кузьма подошёл и склонился над ними. В оспенной коросте, расцарапанные, измазанные гноем, с распухшими и слипшимися глазами личики их были так страшны, что Кузьма тут же отпрянул.
У печи он заметил ещё одну живую душу — тоненькую и хрупкую, в длинном грязном рубище девочку лет двенадцати, которая только вяло глянула на него и, не отрываясь от своего дела, продолжала подбрасывать в устье на чуть мерцающие угли клочки соломы, что сразу же вспыхивали и прогорали.
— Бедуете?
— Погибам, — слабеньким голоском ответила девочка, с трудом разлепив обмётанные серыми струпьями губы, и подняла на Кузьму большие истомлённые глаза. Они не жалобились и ни о чём не просили, в них была по-старушечьи остылая печальная покорливость.
— Хозяина нету?
— Нетути, сгинул. В Муром тута всех скликали. Кто не захотел — посекли.
— Деревня-то пуста?
— Пуста. Которые — в Муроме, а которые — в нетях. Все разбеглися. Одне мы тута, хворые.
— Матка не подымается? — кивнул на кутник Кузьма.
— Вечор вставала, печь топила, а ныне уж не встаёт, скорчило её.
Выйдя из избы, Кузьма долго молчал, захватив в кулак бороду, потом хрипловато сказал подъехавшему Гаврюхе:
— Тащи-ка мой хлеб сюды. Да дров округ посмотри!..
— Ужо, Минич, — отозвался с розвальней Гаврюха, дивясь убитому виду никогда ещё не терявшего степенности Кузьмы.
До другой деревни тащились долго. Встречались заготовщикам малые починки, но все они были безлюдны, и взять там было нечего. Проехали и мимо сгоревшего селения, где из снежных намётов сиротливо торчали чёрные избяные остовы.
Запустение сокрушало мужиков, и седобородый угрюмый обозник Ерофей Подеев, качая облезлым меховым колпаком, говорил, что такого разора не помнит он со времён страшного черемисского нашествия, которое случилось лет тридцать назад. По всему югу Нижегородского уезда тогда, по Березополью и Закудемскому стану рыскали буйные орды, сжигая мирские жилища, истребляя людишек.
... За полдень въехали в большую, размётанную по нагорью со своими гумнами, овинами и сенниками деревню. Увязываясь за обозом, остервенело забрехали собаки. Но, к удивлению путников, они не заметили ни души, а двери всех домов были распахнуты настежь.
— Что за диво? — остановив коня и озираясь, озадачился Кузьма. И тут же прямо перед собой увидел свежую, недавно протоптанную стежку.
Не успели обозники переговорить меж собой, как оказались окружёнными молчаливой толпой мужиков, которые, прихватив топоры и вилы, торопко выбрались из задворных банек и амбарушек, спеша наперехват.
Перед Кузьмой встал высокий сухожилый крестьянин с чёрной острой бородкой, оскалил щербатые зубы и задиристо спросил:
— Чьи таки?
— Нижегородские, — с невозмутимостью ответил Кузьма. — По корма едем. Сенами не богаты?
9
Мать Божья, мой царик! Ей-богу, царик! (польск.).
10
Любимая жена (польск.).