Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 22

– Прости, Карлуша, пришла пора сказать правду!

Конечно, лучше поздно, чем никогда. Другие и этого не делали. Боялись, что пронесут гроб мимо Новодевичьего забора, куда-нибудь подальше, аж за кольцевую дорогу, в густые подмосковные леса.

А уж как «костерил» Иван Алексеевич поэта Максимилиана Волошина – «вчера был белогвардейцем, а сегодня готов петь большевикам». Тот к 1 мая воспылал энтузиазмом (слово новомодное, полное революционного огня), помчался к «комиссарам» предлагать свои услуги по кумачовому укрощению Одессы. Бунин нехотя отговаривал:

– Не бегайте вы к ним, это не только низко, но и глупо… Они ведь отлично знают, где и кем вы были вчера.

Волошин с огромной косматой головой, при такой же бороде, в распахнутой толстовке, с горящими от восторга глазами кричал:

– Искусство вне времени, вне политики, я буду участвовать в укрощении только как поэт, как художник!

– Господи! – Бунин сцепил на животе пальцы. – Какую чепуху вы несете. В укрощении чего? Виселицы, да еще собственной? Ну-ну, бегите…

Побежал! И что же? На другой день в газетах появилось более чем издевательское: «К нам лезет Волошин, всякая сволочь спешит примазаться к революционному порыву…». Бунин снова встретил его на улице. Тот был крайне взволнован, собирался писать что-то в редакцию, «полное благородного негодования».

– Еще глупей! – Иван Алексеевич повел рукой окрест. – Вы что – слепец? Не видите, что это за босота? Пришло человек шестьсот каких-то «григорьевцев», кривоногих мальчишек во главе с кучкой картежников и жуликов. Взяли в «полон» миллионный богатейший город и все помертвели от страха…

– Помертвеешь тут! – Волошин втянул в плечи косматую голову и, покосившись на дальний угол улицы, где «маячил» босяк с винтовкой на веревочной петле через плечо (красный милиционер), упавшим голосом тихо произнес:

– Слыхали, третьего дня отставного генерала в депо, в паровозной топке зажарили… Живьем!

…Юбилей Деникина отмечали негромко, но душевно. Сняли в глубине Булонского леса маленький зимний ресторан, оговорив, что блюда будут исключительно русской кухни. Готовили два пожилых повара, знакомцы еще по «Славянскому базару», кулинары старой московской выучки – Доминик Карлович Натус и Федор Елизарович Бабкин. Меню согласовывала Ксения Васильевна, напирая на то, что юбиляру страсть как хочется попотчевать гостей чем-то очень забытым.

– Не извольте беспокоиться, барыня-голубушка! – Бабкин сиял ослепительным колпаком. – Все будет как там, дома!

Он начинал замоскворецким мальчиком на кухне легендарного Тестова и слыл непревзойденным мастером по традиционно русским кушаниям, особенно мясным и горячим. Натус же, с родословной еще от шведских корабельных коков, что царь Питер затащил в Россию, согласно кивал и улыбался во все широченное усатое лицо. Хотя говорил с сильным акцентом, но считался лучшим умельцем по славянским закускам, всяким там редькам, свеклам, грибам и, конечно, капусте во всех ее выражениях. А его салат из репы нередко подавали к императорскому столу, особенно на поздний завтрак после обильных вечерних банкетов с возлияниями.

– Сам государь, Николай Александрович сильно уважали-с… – говорил Доминик, вспоминая приглашения в Зимний, в белую императорскую столовую, – И мне бывало серебряную чарочку в благодарность поднесет… Любили они это дело…

– Передайте разлюбезному Антону Ивановичу, чтобы не беспокоились за угощение… Все будет отменным, – грузно шаркая подошвами, оба учтиво проводили Ксению Васильевну до дверного колокольчика и вернувшись на раскаленную кухню, сурово прицыкнули на шустрых поварят, мотающихся промеж кипящих кастрюль и переполненных корзин, только-только доставленных из парижского «чрева» – городского рынка. Стол получился, что и говорить, на славу, праздничный, широкий, с засахаренными цукатами наступающего Рождества Христова. Банкетные «полюса» венчали две непокоренные вершины: огромный осетр, запеченный в сметане и жареный поросенок с гречневой кашей. Обычно насупленный Бунин аж прослезился увидев роскошного, с румяной корочкой улыбчивого поросенка, лежащего на свеженаколотой березовой щепе, чтоб, не дай Бог, не коснулся противня.

– Чуть-чуть продуваться должен! – пояснил Бабкин и, погладив запотевший бок глиняного кувшина, заговорщически добавил: – И непременно под клюквенный взвар… Желательно холодный…

Антон Иванович – само благодушие, оживленный, раскрасневшийся, в новом сюртуке, с шелковой «бабочкой» на крахмальном «горле». Но иногда, вслушиваясь в восторженные тосты, нет-нет, да и блеснет во взоре чем-то тревожным! Время уж больно было неспокойное. Наступал 1938 год и мало кто знал, что длинными вечерами бывший командующий доставал из домашнего сейфа затертую карту еще тех времен и подолгу водил по излучинам толстым командирским карандашом. Гитлер его сильно беспокоил, уж больно агрессивен и криклив. Но более всего, честно признаться, волновали реакции на фюрерские выкрики – истерически-безумные. Толпа, хоть сейчас готовая рвать всех подряд, восторженно орала: «Даешь!»



– Слышал он это впервые лет двадцать назад, когда хлопающие клешами матросы громили ресторации на Невском…

Однажды, во время прогулки вдоль Сены, вроде как случайно (так ему показалось) встретил мужа Цветаевой, Сергея Эфрона. Заговорили о пропавшем Миллере. Разговор, собственно, затеял Эфрон, что и навело на мысль об организованной случайности.

– Что-то знает! – мелькнуло у Деникина. – Уж больно какой-то он… ртутный… всепроникающий…

Что и рассуждать, классы Академии Российского Генштаба были серьезной школой. Там разведывательному промыслу учили куда как глубоко, а Деникин ведь с отличием закончил их.

– В искусстве шпионажа, – говорил слушателям профессор Андогский, большой, убедительный, с бакенбардами переходящими в пышные подусники, – за тысячу последних лет все ситуации уже случились. Важно только помнить о них как о вариантах проникновения к самому желанному и сокровенному… При этом больше слушать, чем говорить…

Деникин слушал, а Эфрон говорил, рассказывал, как непросто им в Париже. Марина грустит по России, изводит и себя, и его.

– А кто из нас не грустит… – подтвердил Антон Иванович. – Да хода туда нет…

Эфрон помолчал и вдруг сказал:

– Вы, наверное, знаете – я в советском посольстве иногда бываю… К вам там вполне лояльно относятся.

– Это вы к чему, Сергей Яковлевич? – засмеялся Деникин, от неожиданности даже приостановившись. – Чтобы и я попросился?

– А почему нет? Граф Толстой вернулся и преуспевает, даже депутатом парламента стал, книжки миллионами издает…

– Если вы об Алешке Толстом… Виноват, Алексее свет, Николаевиче… то он такой же граф, как я степной орел, – в голосе Деникина зазвенела давно забытая стальная полководческая звонкость. – А потом, надо понимать, что водит человека по жизни. Алексей Николаевич, насколько я осведомлен, сладкотерпец, и Советы это давно поняли. Сегодня используют, как живца… Рыбной ловлей не увлекаетесь? Нет? Жаль! А то бы знали, как бросается голодная щука на глупую плотву, сидящую вот на таком крючке, – Деникин согнул указательный палец. – А потом, как вы представляете себе «главаря Антанты», как меня часто именуют большевистские газеты, в роли члена советского парламента… А? Или как он называется – Верховный Совет? У них там, куда ни кинешься, везде Советы, а правит один человек… Тем и похожи они друг на друга.

– Кто? – спросил Эфрон.

– Сталин и Гитлер. Видится мне, что недалек час, как сцепятся в смертной схватке… И будет она страшна невиданно… Извините, вынужден вас покинуть, мне обратно! Я гуляю по такому маршруту всякое утро… – Деникин приподнял кепку, а потом, надев, взял по-военному под козырек. Уже было разошлись, но Антон Иванович вдруг окликнул Эфрона и приблизившись вплотную, буквально на расстояние дыхания, очень тихо и очень серьезно сказал:

– Послушайте меня, старика! Ехать не советую… Марину пожалейте, ей ведь цены нет…

Но Эфроны вскоре уехали в СССР…