Страница 13 из 22
В те дни Барселона становится очень опасным местом. В Испании пылает гражданская война. Со всяким рассветом над городом идут жестокие воздушные бои. Советские летчики-добровольцы с трудом отгоняют от причалов германские бомбардировщики, рвущиеся к порту, где по ночам высаживаются интернациональные бригады, разгружается вооружение, боеприпасы, продовольствие, медикаменты для сражающейся республики. Разведка интернационалистов знала, что к налету на барселонский порт готовится легион «Кондор» и поведет его лично Хуго Шперле, будущий фельдмаршал «Люфтваффе», здоровенный детина с «пивным» лицом и неизменным моноклем в глазу. Кстати, это был тот самый Шперле, который осваивал прицельное бомбометание с пикированием в СССР, на секретной авиабазе в Липецке, недалече от Москвы. Первой жертвой своего убийственного мастерства Шперле сделал крохотный городок басков Гернику, где под фашистскими бомбами сразу погибла треть населения. Пабло Пикассо, потрясенный трагедией Герники, за сутки написал тогда самую пронзительную свою картину. Но отчаяние великого художника никого не остановило – впереди были более страшные руины Барселоны, Бирмингема, Лондона, Минска, Сталинграда, Дрездена, Берлина, города и люди превращенные в обугленный и окровавленный щебень…
Все произошло, как и предполагалось. Стая несколько устаревших, но не менее хищных двухмоторных Хе-111 и Дорне-17 под прикрытием новейших истребителей «Мессершмиттов – 109», налетели в самое неожиданное время, уже в сумерках, и за полчаса превратили все окрест в пылающий костер. Первые бомбы и накрыли особняк, где находился Скоблин, которому было приказано не покидать квартиру ни под каким видом…
А хитрый Орлов-Филбинг, который не без оснований предполагал, что следующий на очереди будет он, вскоре, бросив резидентство, партбилет и пролетарские убеждения, исчез и через полгода объявился в США. Оттуда он послал Сталину конфиденциальное письмо, где предлагал договор – он молчит, а его не преследуют. Сталин пришел в ярость, а потом, поразмыслив, приказал оставить Орлова в покое и слово сдержал. Беглец пережил всех, так и не раскрыв рта, не озвучив ни единого имени, но боялся исступленно всегда и кончину свою естественную принял с облегчением, хотя она произошла, для людей такой категории очень нескоро, уже при Брежневе.
Ко времени исчезновения Миллера, Антону Ивановичу Деникину исполнилось шестьдесят пять лет. Он по-прежнему живет в Париже, дочери 18 лет. Из угловатого и долговязого подростка она как-то сразу превратилась в красивую современную девушку, коротко подстриженную, с фигурой фотомодели, но характером сколь доброжелательным, столь и решительным. У нее очаровательная улыбка и очень живые глаза. Она совсем не помнит отца военным, зато хорошо знает его писателем. На юбилей Деникина собралось немало творческих людей, особенно запомнился Бунин. Он уже стал лауреатом Нобелевской премии и в связи с этим смертным врагом другого замечательного русского писателя – Дмитрия Сергеевича Мережковского. Причина банальна и для всех нас очень национальна – зависть. На премию номинировали двоих: Бунина и Мережковского, одного из основоположников символизма в русской литературе, фантастического эрудита и нервного, подчас до подчеркнутой злобности. Главный объект ненависти – советская Россия. Тут уж Дмитрий Сергеевич границ не ведал, «спуская с цепи всех собак». Ну, а попутно одаривал крайними эпитетами остальных, к кому испытывал неприязнь. Бунин в их числе был одним из первых. Еще бы, рядом с ним, крупнейшим мыслителем планеты, какой-то «землекоп»! Запрокинув бороду, Мережковский хохотал Мефистофелем – кому пришла в голову идиотская мысль поставить рядом с ним кого-то? Но произошло, увы, обратное – Нобелевским лауреатом стал Бунин. Этот удар высек из Мережковского новые искры ненависти, да такие, что становилось по-настоящему страшно за него. И не зря! Скончался Дмитрий Сергеевич внезапно 9 декабря 1941 года услышав известие о полном разгроме немцев под Москвой, на которых очень и очень надеялся. Вот что делает с человеком неуемная гордыня!
Ивана Алексеевича Бунина тоже нельзя было упрекнуть в любви к советской власти, да и человек он был нелегкий, подчас излишне эмоциональный, а уж кого не любил – определений тоже не жалел. Достаточно вспомнить его «Окаянные дни», где «зацепил» многих, особенно «собратьев по перу»…
Потомки Владимира Маяковского, по-моему, до сих пор в большой претензии к Бунину. Однажды, где-то ранней весной восемнадцатого года, Иван Алексеевич посетил в Петрограде некое торжество в честь уважаемой им Финляндии.
Хочу иметь…
– «Собрались все те же – весь цвет русской интеллигенции: – пишет он в дневнике. – То есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, новые министры и один высокий иностранный представитель, именно – посол Франции. Но над всем и возобладал поэт Маяковский. Я сидел с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что без всякого приглашения подошел, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза – так, как глядел бы, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький захохотал. Я отодвинулся, Маяковский это заметил.
– Вы меня очень ненавидите? – весело спросил он.
Я без всякого стеснения ответил, что нет, слишком много чести ему. Он уже было раскрыл свой корытообразный рот, чтобы еще что-то спросить меня, но тут поднялся для официального тоста министр иностранных дел Финляндии и Маяковский кинулся к нему, к середине стола, вскочил на стул и так заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав еще одну и столь же бесплодную попытку, развел руками и сел. Но только он сел, как встал французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган не может не стушеваться. Не тут-то было! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того, к безмерному удивлению посла, вдруг пришла в дикое и бессмысленное неистовство и вся зала: зараженные Маяковским, все ни с того ни с чего заорали, стали бить сапогами в пол, хрюкать и тушить электричество…».
Сестра Владимира Маяковского, обидевшись, упрекала Бунина в навете – брат ее никогда не мог кушать с чужих тарелок, хотя бы по причине крайней чистоплотности и болезненной брезгливости. Он всегда носил с собой флакон со спиртовой жидкостью, коей протирал руки, особенно после рукопожатий. А уж пить из чужих бокалов!.. Бред какой-то! – возмущалась дама даже через много лет.
Что и говорить, Иван Алексеевич испытывал жгучую неприязнь к новомодным литераторам и силой своего таланта язвительно «гвоздил» их наотмашь: «Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: «За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки…» Разговор происходил в том же восемнадцатом году, но уже в Одессе, куда Бунин, в конце концов, сбежал от революции. Шли они тогда по Дерибасовской, погруженной в буйные ароматы цветущей акации. Катаев в старой солдатской шинели, одетой прямо на голый мускулистый торс, в деревяшках на босу ногу, говорил напористо и так громко, что дворник с царской бляхой на протертом фартуке бросил вслед:
– Эти коммуняки, какие постели ограбляют, одна последняя сволочь. Его самогоном надуют, дадут папирос – он отца родного угробит!
И это о Катаеве, о том самом Валентине Петровиче, который, слава Богу, никого не убил и не угробил, зато замечательно преуспел в качестве советского литературного классика, вводя в романтические заблуждения десятки поколений пионеров и комсомольцев насквозь возвышенной повестью о революционных событиях в Одессе – «Белеет парус одинокий». В результате поимел и шляпу, и ботинки, и дачу в еловом переделкинском раю, и роскошную квартиру в Лаврушинском переулке, в том самом неприступном «лауреатнике», что напротив Третьяковской галереи, и еще так много, что Нобелевскому лауреату из Парижа никогда и не снилось. Валентин Петрович с такой убежденностью «пропахал» героико-революционную тему, что, казалось, более прокоммунистического сочинителя и земля не рождала, хотя в партию почему-то вступил только на седьмом десятке лет. А на восьмом неожиданно разразился серией загадочных романов, где от вспоившей-вскормившей его революции камня на камне не оставил, особенно в последнем – «Уже написан Вертер». Такое бывает с писателями, сильно обласканными, но уже чующими кладбищенские запахи Новодевичьего монастыря. Вдруг протрезвеет от наградных кремлевских банкетов, закричит пронзительно, как раненый голубь, о Боге вспомнит и хлопнет шапкой о землю и, глядя в портретные лики бородатых основоположников, воскликнет, как перед алтарем, только что на колени не бухается: