Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 115 из 125



Согнувшись, он рассматривал дыру с неровными краями, заштопанными суровой чёрной ниткой. Та-ак, успело разойтись. Между двумя стежками выползала густая жёлто-коричневая струя. Поплевал на пальцы, вытер. Плохо: можно не дотянуть. Пошарил в рюкзаке, извлёк цыганскую иглу с длинной чёрной ниткой, обмотанной вокруг неё. Размотал нитку. Натянул кожу, образовав валик, и с припуском воткнул в неё иглу. Дёрнулся — но не от того, что было больно… Больно-то как раз и не было, он ощущал только досадное покалывание, вроде зуда в комариных укусах на второй день, и вот это мешало сильнее боли. Голова ждала боли, а тело ей противоречило. Из этого несовпадения рождалась такая невыносимость, что приходилось принуждать себя вонзать иглу, со скрипом протаскивать её сквозь скомканную кожу, снова вонзать…

Потом он нашёл себя сидящим на унитазе с опущенной крышкой. Рана закрыта. По крайней мере, пока. Он скомкал смердящие повязки, ткнул их в мусорный бак. Они не поместились, бак больше не закрывался. Плевать на такие мелочи, теперь он беспокоился только, не слишком ли туго натянул кожу, не лопнет ли она на груди или на ключицах. Стало трудно двигать подбородком и шеей. Из рюкзака явилась разодранная на полосы клетчатая рубаха — новое тряпьё, которое он обмотал вокруг себя. Закончив, он на минуту застыл, потом сосредоточенно пожевал губами: возясь с перевязкой, он забыл, зачем и куда едет. Это уже случалось: теперь ему трудно стало удерживать в голове сразу два-три важных дела. Он — как неумелый жонглёр из цирка: подбрасывает шарики, они осыпают его разноцветным дождём, разбегаются, за ними приходится гоняться по арене… А один шарик только что закатился в какой-то невидимый схрон. Его надо найти. Непременно. Иначе вся поездка к чертям. И зря сновала игла, проталкиваясь сквозь бледный валик кожи.

По счастью… Да нет, какое тут счастье. Счастья не бывает. Просто он знает, как этот шарик найти.

Он вышел из туалета в облаке тухло-рыбно-фекального смердения. Утончённый брюнет в клетчатых шортах и с козлиной бородкой, ждавший своей очереди, поморщился. Хотел что-то сказать, но посмотрел вслед — и промолчал.

Как Лёшка способен быть таким жестоким? Он же знает, что для неё напоминание о её вине — как ножом по сердцу. Потому что — ну что такое её жизнь, как не сплошная вина? Неужели надо её добивать, постоянно суя в это носом?

Первый источник вины она приобрела ещё до рождения, когда несостоявшийся папа бросил будущую маму, не в силах вынести известия, что станет отцом. «Если бы мы успели привыкнуть друг к другу, может, оно бы как-то между нами и склеилось», — философски рассуждала мама, а Надя сжималась, угнетённая тем, что нахально зародилась не вовремя и тем не дала склеиться семье. С первого по десятый класс была виновата в том, что не круглая отличница, а ещё — что не совмещает учёбу с активными общественными нагрузками и не помогает маме по дому. После поступления в институт виновата стала в том, что какая-то забитая и зачуханная, отчего все подруги уже при парнях, а она — хоть тресни — нет.

На четвёртом курсе, правда, устаканилось. Появился в параллельной группе Лёша, а дальше какое-то время всё было как полагается. И любовь, и свадьба вскоре после того, как оба устроились на работу — он в контору, она в НИИ. И вот эта самая кооперативная квартира, с которой помогли его родственники… У них была отличная жизнь, хорошая работа и театр по праздникам, но что-то уже постукивало, подступало то ли извне, то ли изнутри: она женщина, она обязана быть ответственной, в приступах ответственности то и дело тикали биологические часики, унося возможность родить ребёнка. А на что и семья без детей? Забеременеть, однако, долго не получалось, она плакала, в очередной раз обнаруживая тёмное пятно на трусиках, подурнела и испытывала вину перед всеми: перед Лёшей, недовольным её перепадами настроения (о ребёнке он сам не заговаривал, но ведь мужчинам всегда нужен наследник), перед свёкром и свекровью, то и дело спрашивающими «Где же внуки?», перед мамами, которые по утрам ведут в детсад маленькие орущие комочки.

Зато беременность — до чего ж это было хорошо! Будто свет пролился свыше. Она — такая, как надо. И мир вокруг неё — такой, как надо. Отпали все тревоги, все сомнения. Всё просто. Нет ничего важней забот о диете, и баночек с мочой на анализ, и эластичных бинтов. И посещений женской консультации, где в очереди она сидит рядом с такими же гордыми и животастыми, как она. Открыто и смело она смотрела в глаза людям. Жизнь была нужной и простой.

Счастье ещё продолжалось в родах: несмотря на окрики акушерок и разрывающую боль, она и её тело работали вместе, они делали то, что нужно, и значит, её не в чем винить. Но потом настал этот страшный миг… Когда ей принесли младенца на кормление… Он сразу взял грудь и принялся сосать. Она вгляделась в плоское узкоглазое личико (ох уж этот чёрный ёжик на голове — Чингисхан какой-то!), с нежностью и огромным стремлением уже разгорающейся любви, и вдруг отчётливо поняла: это, что было в её животе, теперь пойдёт по жизни отдельно от неё. Он может совершить много хорошего, но может и натворить много такого, за что будет стыдно и ей, и Лёше — его родителям.

Неужели она снова виновата — перед теми, кому её сын может причинить неприятности? А если… если он вырастет преступником? Душевная боль, пронзив до самого мозга, слилась с болью в соске, ухваченном цепким нетерпеливым ротиком. Надавив на носик, она заставила ребёнка выпустить грудь. А когда он заплакал, прошептала наставительно:



— Сынок, так нельзя. Нельзя обижать маму.

И сразу почувствовала себя лучше. Как будто она уже твёрдо встала на стезю воспитания достойного человека, за которого её никто не упрекнёт.

Другие пассажиры его купе вздрогнули и тесно сдвинулись, когда он вошёл. Один жонглёрский шарик прикатился к нему сам по себе: этим людям он не понравился с самого начала. Они его боятся. А пускай. Боятся — значит, не тронут. А не то он их тронет. Он не знал, как именно он может тронуть, — ослабевший, с трудом шевелящий шеей, с натянутым, как барабан, быстро намокающим животом, — но знал, что лучше не становиться у него на пути. Соседи по купе это тоже откуда-то знали. Поэтому когда он навис над столиком, они мигом расчистили для него пространство от своих завёрнутых в фольгу и газеты припасов, прыснув в дальние концы полок. Видно, решили, что теперь ему пришло время поесть.

В некотором роде они правы.

На дне рюкзака что-то хрустко пошевелилось. Он засунул руку и извлёк целлофановый пакет. На посторонний взгляд, мутноватое нутрецо было полно крошек, седой задохшейся массы вроде той, которую хозяйки употребляют для панировки. Однако более плотные фрагменты, похожие на скальную породу среди песка, доказывали, что когда-то это были — сухари. Обыкновенные магазинные сухари, с коричневой, теперь побелевшей от старости, корочкой.

Пассажиры редко берут в дорогу сухари. Они берут хлеб, яйца, чурчхелу, твёрдые подтянутые колбасы, курицу в кусочках застывшего жира. Но его сухари — не пища для тела. Это пища для памяти. Месяцы, годы, десятилетия память грызла их, превращая в труху то, что было твёрдым, стачивая клыки о то, что стало каменным.

Если он снова покормит память, она выблюет назад то, что проглотила.

По столу блуждал солнечный зайчик, переломленный внутри пластмассовой бутылки с газированной водой. От этой газировки солнечность преображалась в лунность. Он развязал горловину пакета, зачерпнул щепотью горсть крошек, положил на язык — сухость к сухости, противно, но надо — и стал совершать жевательные движения. Кожа натягивалась — тупо-садняще. Он почти видел, как натягиваются нитки в бледном валике кожи на животе, грозя прорезать, прорвать. Память вращалась калейдоскопом из кусочков, то ярких, то тусклых, которые трудно сложить в целое, и долго казалось, что всё напрасно, зря он тиранит то, что осталось от его тела, в поисках того, что должно было остаться от его души. Но когда он уже успел разочароваться, прошлое само набросилось на него. Хлопнуло по голове звуком сиденья в коридоре купейного вагона. Эти сиденья туго прилепляются к стене: если их отлепить, а затем отпустить — выстрелит, как из пистолета!