Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 114 из 125

Женщина не возразила, — по вскормленной с детства привычке не спорить с такими напористыми мужчинами, — но и не согласилась. В заполнявшем купе запахе улавливалась какая-то не свойственная рыбе пергаментность. Что-то грязноватое и больное.

— Позвольте, я вам помогу. С чемоданами…

— Ой, будьте так добры…

Чемоданы убрались под нижнюю полку, на которую уселась девочка, держа за шею полосатого вязаного кота. Поезд качнулся. За окном поплыли столбы. Жизнь в купе налаживалась.

Вошла проводница. Взбодрила на себе крашеные желтые кудельки.

— Ваши билетики!

С верхней полки хлынула новая волна запаха. Купе вдруг вымело тишиной. С верхней полки явились ноги. Они свесились, не болтаясь, смирные, будто земля, и такие же тёмные. Жёлтые волнистые ногти на больших пальцах походили на заляпанное воском стекло. Обитатели купе уставились на ноги так, будто от них исходила зараза.

Следом за ногами на пол свинтилось с перекручиванием — как бывает у прыгающих кошек — остальное тело. Тот, кто лежал на дерматине без матраса, нашарил растоптанные заскорузлые, когда-то белые кроссовки. Он оказался невысоким, но коренастым, будто бы склонным пускать корни всюду, где бы он ни находился. Оторопь, напавшая на купе, рассосалась: что за чушь померещилась? И все-таки… Настороженность улеглась на пол поверх коврика, но не исчезла. От пассажира с верхней полки разило неблагополучием, подозрительным, как красно-фиолетовая сыпь у него на шее. Широкоскулое плоское лицо, темные жесткие волосы, но — светлые глаза, моментально вбирающие все, от подола женской юбки со свисающей соплевидной ниткой до никелированного блеска хитрой, как карабин, дверной ручки. За плечом — рюкзак, такой же вытертый и разношенный, как обувь.

Пассажир с верхней полки протянул проводнице розовую полосу бумаги. Проводница не посмотрела в билет. Она посмотрела на синий спортивный костюм, и губы, накрашенные жирным кармином, задрожали. По синему хлопковому животу расплывалось мокрое пятно.

— Ой, у вас… это… Что это у вас?

— Операция была, — сказал он глуховато-стёрто, словно операция была у кого-то другого — дальнего и не слишком любимого родственника.

За окном горбатились выжженные пейзажи.

Человек способен обрасти неимоверным множеством вещей даже в течение недели. В течение жизни — тем более. Поэтому в квартирах стариков так много предметов. Трёхлитровый чайник, поражённый проказой отпавших фрагментов эмали, с клубящимися розами, которые еле-еле розовеют из-под гари и пожелтения. Потёртая, с торчащими нитками, голебеновая вышивка в гипсовой позолоченной раме на стене, изображающая средневековую любовную сцену. Чугунная собачка-сеттер в охотничьей стойке в застеклённой полке… Надежда Михайловна устала натыкаться на несоответствие этой собачки своим художественным вкусам, но — что делать? Собачка ценная, от бабушки досталась, каслинское литьё, XIX век… Расстаться с ней так же невозможно, как приучиться называть XIX век — позапрошлым.

Всякая вещь сперва радует, затем понемногу изнашивается и влачит долгое унылое существование в качестве чего-то полуполезного, что вроде бы и не нужно, но рука не поднимается выбросить, потому что в бесполезном разлезшемся хламе зашифровано напоминание о счастливых минутах, которые, верится, ещё могут вернуться, если какой-то алхимик научится добывать их из старого и бесполезного.

— Надь, а может, согласиться всё-таки на то, что Алла предлагала? — Голос старика был шуршащим и пожелтелым, как газета с фотографией товарища генерального секретаря. — Квартира у нас — в центре, великовата. Переехали бы на окраину: свежий воздух, в магазинах всё подешевле…

Жена повернула к нему лицо. Седина кудрей стояла вокруг головы, как завихрение безумных мыслей.

— А на доплату — сустав бы тебе тазобедренный сделали, а? Я же вижу, как ты хромаешь. Сляжешь — кто будет ухаживать?

Седые волосы бросали отсвет на глаза, преображая их прозрачность в подобие возвышенного безумия.





— Лёша… Я всё понимаю, но… А вдруг он вернётся? А тут — чужие люди…

Лицо мужа досадливо скривилось:

— Надя, ну прекрати! Это уже ни в какие ворота не лезет. Сколько раз уж надо было забыть и — жить, понимаешь, просто жить…

— Забыть? Это же и твой сын! Как ты можешь?

Перемены свершились, как по мановению злого волшебника. Только что муж выглядел раздражённым, и вдруг уголки губ разъехались, как в улыбке, но слёзы, устремившиеся в морщинистые ложбинки под глазами, доказывали, что об улыбке тут и речи не шло.

— Мой сын! — завсхлипывал он, как ребёнок, игрушку которого у него на глазах расколотили вдребезги. — Вот именно: мой сын! У меня его больше никогда не будет! Всё из-за тебя!

Неуверенной, шатающейся походкой муж ушёл в коридор, откуда вскоре донёсся стук и лязг. Ну точно, принялся поправлять дверцу у галошницы. Все переживания у него выливаются в деятельность. А Надежда Михайловна осталась стоять, прижав руку к губам.

Хотелось немедленно побежать за ним. Вцепиться, трясти, поражать меткими словами самые уязвимые точки, причинить такую же боль, какую он только что причинил ей. Но… она ведь сама накликала беду. Не надо было ему так — о сыне. О сыне не говорят. Клубящиеся изо дня в день мысли о нём и так пропитали квартиру. Это из-за них растрескались стены. Это они осели чадом на потолке. Разве этого мало? Лёше и так ставят предынфарктное состояние, участковая предупреждала, чтоб никаких волнений…

А вдруг он сейчас свалится там, в коридоре, с молотком в руке? А вдруг… ещё хуже, самое ужасное, что только можно представить: он скажет, что вся их совместная жизнь была ошибкой? Что им надо было развестись лет тридцать назад? С чем она тогда останется?

— Надюш, а во сколько фильм по НТВ? — слышит она и выдыхает облегчённо.

— Сейчас программу гляну! — радостно откликается она, спеша неуверенным хромающим шагом (бедро болит с каждым месяцем тревожней и сильней) за свежим номером «Аргументов и фактов».

Фильм начнётся через полчаса. Пристроятся перед телевизором: она в кресле, он на диване. С семи вечера до двенадцати ночи выпасть из чада, выпасть из мыслей, провалиться в чужое, пёстрое, с иностранными именами, бытие. А если мысли о словах мужа будут возвращаться (приступами, как боль при печёночной колике), то это просто нужно пережить.

Ведь ей не привыкать.

Это был поезд, исполненный довольства и сытости. В нем пахло колбасой, в нём разверзалась на разрезе мясистая нежность зелёных помидоров, в нем рвали лаваш целой пятернёй. Матери звали детей к этому плотскому избытку. Дети визжали и топотали по вагонным вытертым дорожкам звонкими утомительными сандаликами.

А в тамбуре пахло сигаретными окурками из неплотно закрытого мусорного бака. Туалет был занят. Пассажир ждал, положив обе руки на поручень. Лицо его, плоское и равнодушное, как стекло, было обращено к окну, но он не смотрел на проносящиеся мимо поля, изукрашенные витиеватыми завитушками здания мелких вокзалов и будки железнодорожных переездов. Трудно было определить, смотрел ли он куда-либо вообще. Мимо всё ещё кочевали пассажиры, задевали чемоданами и сумками, коротко материли — фигура в синем вгибалась под тычками багажа и распрямлялась снова, точно резиновая. И так продолжалось, пока не освободился туалет.

В туалете трясло сильнее, чем в тамбуре. А может быть, так казалось из-за скользкого запаха и обилия блестящих поверхностей. Запершись изнутри, он опустил крышку унитаза, скинул с себя всё, что выше пояса. Приспустил синие, уже промокшие штаны. От рёбер до лобка тянулись повязки — сначала шерстяной красный шарф, под ним слипшееся в один склизкий капустный лист рваное бельё, ниже — ошмётки бинта, напрочь ссопливившиеся и незначительные. По мере того, как он разматывал слой за слоем, в узком помещении нарастала густота воздуха. Гнилой кишечник. Куча рыжих экскрементов на обочине дороги в середине июля. Гора протухшей рыбы.