Страница 16 из 19
И от этой перемены радиус вашего видения расширяется, и перед вами вдруг распахивается вся объемность и пространственность жизни, ее наполненность солнцем, травой, запахами и возможностью простого счастья быть. Например, по 128-й дороге я мог свернуть на Masspike и укатить в Баффало, на Ниагарский водопад или я мог поехать в Атлантик-Сити, а по 93-й — на Кейп-Код. И я вдруг подумал, что за десять лет своей жизни в Америке я никогда не был даже в Сан-Франциско. И может быть, уже никогда не буду…
Но я не свернул на Масспайк, а с тупым русско-еврейским упрямством ехал по 128-й на север, в Салем, где Лиза сняла дешевый таун-хаус. Я ехал и думал о местах, в которых так и не успел побывать в этой жизни. Я не был в Диснейленде, в Лас-Вегасе, на Гавайях и даже в Атлантик-Сити. Я не был в Африке, в Австралии, в Японии и даже в Мексике. Так на кой черт я еду в СССР??! Что я там не видел? Очереди за продуктами? Кирпичные рожи московских милиционеров? Лязгающие засовы Лефортовской тюрьмы?
Черт возьми, как мне выжить в этой поездке? Как обхитрить гэбэшников и вернуться к дочке живым? Наверно, они не арестуют меня сразу и не станут колоть отравленным зонтиком в первые дни, иначе вся делегация, все тридцать западных журналистов поднимут скандал.
Итак, самое опасное для меня — последние три дня, когда наша делегация будет уже не в Москве, а в Таллинне, столице Эстонии. Да, Таллинн — это для них удобно, там сейчас заваруха антирусских волнений, и под шумок там можно в самый последний день пырнуть ножом в уличной драке этого автора антисоветских романов или подсыпать ему какой-нибудь медленно действующий яд. Чтобы он, сволочь, отбросил копыта на следующий день, уже на западной территории. Значит, моя задача — не есть и не пить ничего в Таллинне! Я свернул со 128-й в Салем, проехал мимо старого красно-кирпичного Музея Салемских ведьм, остановился у Smart-маркета и купил две коробки хлопьев, пять пакетов сухофруктов, две пачки растворимого завтрака и три бутылки «Pepta-Bistol» [средство от желудочных отравлений]. Если все три дня нашего пребывания в Таллинне я не буду есть ничего советского, а буду только жевать всухую сирил и калифорнийские сухофрукты, то, может быть, я еще обману КГБ и выживу!
— Только не напивайся там допьяна и не подхвати сифилис у своих любимых русских женщин! — сказала мне Лиза, когда я, обняв дочку, сообщил ей, что еду в СССР.
У Лизы всегда были свои представления о целях моих деловых поездок. Хотя теперь-то, кажется, какое ей дело?
Часть вторая
8
В Баку, в городе, где азербайджанцы вырезали сейчас всех армян, раньше, в пору моей юности, бушевали совсем иные страсти. Группы молодежи праздно стояли тогда на уличных углах или сидели на скамейках приморского бульвара и жадными глазами провожали каждую молодую блондинку или — иногда — брюнетку. Вах, вот эта хороша!… Вах, вот эту бы!… Вах! Вах! Вах! За этой я пошел бы на край света!…
Мне кажется, что придумывать книги или фильмы — такое же приятное занятие. Идея новой книги вспыхивает перед тобой, как соблазнительная блондинка на высоких ногах, и ты провожаешь ее загоревшимся взглядом: «Ах, вот эту книгу я бы написал!». Порой ты даже бежишь за ней, как воспаленный кавказский мальчишка, и лепечешь-записываешь какие-то глупые или дерзкие слова. Но блондинка уходит, не удостоив тебя ответом, а ты еще и ночью помнишь ее вызывающую походку, абрис крутого бедра и думаешь жарко, как онанирующий подросток: «Ах, я бы начал эту книгу вот так! А потом — вот так!…».
Но утром, вместо того, чтобы сесть и писать, ты опять идешь на угол своей будничной жизни и стоишь праздным зевакой или суетно шляешься по бульварам и переулкам своих рутинных дел, и вдруг новая блондинка выходит на тебя из-за угла, как сноп яркого света в темноте южной ночи. Да, придумывать книги приятно.
И совсем другое дело — выбирать ту, которую будешь писать. Это даже страшнее, чем жениться на красивой блондинке, это, скорей, как выбрать себе тяжелую болезнь сроком эдак на год, а то и на два. Впрочем, в молодости этот срок короче, молодые писатели болеют своими первыми книгами горячечно, как дети гриппом — с высокой температурой. Но и выздоравливают так же быстро. А вот после сорока болеть трудней — и гриппом, и книгой.
Но если я прав, что писание книги — это тяжелая болезнь, некоторая форма шизофрении со старательной фиксацией на бумаге ежедневных галлюцинаций, то можно ли требовать от больного писателя примерного исполнения общественных правил или супружеских обязанностей? И не рискованно ли разрешать писателю воспитывать детей или водить машину? А если он становится угрюмым, скандальным, капризным и депрессивным, можно ли обижаться на него, как на здорового человека?
Написать книгу про то, как писатель пишет книгу и как, по мере создания этой книги, разрушается его личная жизнь, семья, социальная сфера вокруг него, — вот еще одна блондинка, которая выскочила сейчас передо мной, словно из-за угла, но уже, уже уходит, уходит в тенистую аллею бокового сознания…
Хорошо (хотя что ж тут хорошего?), если книга, из-за которой развалилась личная жизнь ее автора — настоящая, хорошая книга и интересна читателям. А если это еще и неудачная книга?
Или если никто — ни один издатель — не хочет ее издать? Как себя чувствует автор?
…Я пишу это запоздалое предисловие из-за робости. Потому что сейчас мне предстоит прыгнуть в книгу. Предыдущие главы были только подъемом к сюжетному трамплину, а когда идешь в гору, то смотришь себе под ноги и не трусишь. Но, поднявшись на вершину, неуверенный лыжник топчется перед крутым спуском и делает петли на горной макушке, притворяясь, что проверяет лыжные крепления. Так и я подхожу теперь к краю обрыва-завязки и в страхе смотрю — неужели прыгну? И отхожу, и завариваю себе новую чашку кофе, и откашливаюсь, и пишу запоздалое лирическое предисловие, чтобы отложить свой прыжок еще на час, на день…
Но если так страшно написать: «Глава восьмая. Полет в Москву», то представьте, каково было мне в реальной жизни протянуть дежурному в аэропорту Кеннеди посадочный талон и пройти — самому пройти — в «Боинг», вылетавший из Нью-Йорка в Советский Союз!
О, я помню, как это было — улыбаешься, как при прыжке с трамплина, а у самого от страха спина вспотела… Мы шли… Мы шли в самолет…
Нет, не так! Понятие «мы» к нам не подходило, мы еще не были тем единым и гордым «We are», с которого начинается американская конституция. Мы даже не были группой, потому что понятие группы предполагает какое-то единство, а мы были просто толпой в тридцать человек и не знали друг друга даже по имени. Все, что нас связывало, — бирки с надписью «International Press Association», которые навесил нам на пиджаки Барри Вудстон, когда мы в очереди других пассажиров подходили к стойке регистрации билетов на Москву. Барри — высокий толстяк 32-х лет с живыми темными глазами и пеной светлых кудряшек до плеч — стоял (конечно, в пиджаке, белой сорочке и галстуке) возле стойки австрийской авиакомпании со списком в руках, заглядывал в билеты, которые мы клали на стойку, и тут же восклицал с чрезмерным энтузиазмом:
— О, мистер Плоткин! Рад вас видеть! Как поживаете? Вот ваша нагрудная бирка. Увидимся в самолете!
Но такое же единство было и у наших чемоданов — на них тоже висели одинаковые бирки с номером нашего рейса. Так можно ли написать «мы, чемоданы»?
Однако другого местоимения у меня нет, а потому продолжим.
Итак, мы, единые только общностью своих бирок, медленной цепочкой шли на посадку в самолет. Честно говоря я был настолько удивлен своей безрассудности, что воспринимал эту посадку как полуреальность. Ну подумайте: поедет ли беглый каторжник на экскурсию в свою тюрьму? Или бывший заложник иранских террористов, рассказавший миру о том, как над ним издевались во время заключения, — полетит ли он в Иран проведать своих стражников?