Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 79 из 99

В таком виде, заросший грязью, подошел он к окраине Потсдама. Мать приоткрыла дверь и выглянула в щелочку. Она сразу все поняла. В домишке, правда, было полно солдат. Но они приходили и уходили. Мать спрятала его на чердаке. Носила ему еду. Отмывала горячей водой. Тогда ей еще радостно было возиться со своим сорванцом.

Дня через два кто-то принес ему платье, и деньги, и документы. На прощанье мать долго смотрела на него сухими скорбными глазами. Молодец мать. Хладнокровная, бесстрашная. И для нее и для него к лучшему, что он ей не писал.

Если она жива, думал теперь Хельмут фон Клемм, то, наверно, все такая же молчальница, разумная, бесстрашная.

Мать жила на старом месте. На этот раз, увидев сына, она не выказала ни удивления, ни радости. Первым заговорил он:

— Меня никто не должен видеть. Нам обоим не поздоровится.

Она отвела его на тот же чердак, где он жил восемь лет назад. Потом вновь поднялась, принесла горячую еду, воду и мыло. Собственноручно его отмывать она, видимо, не собиралась. Хотя, к его удивлению, была в форме сестры милосердия.

— Да, — словно подтверждая его мысль, сказала она. — Ночью я дежурю. Нижняя комната сдана. Будь осторожен. Надо как-то жить. А жалованья не хватает, чтобы содержать в порядке сад и мою комнату.

— Я и не собираюсь затруднять тебя дольше, чем необходимо, — сказал он.

Слово «мама» он непроизвольно избегал. Она посмотрела на него внимательным взглядом. Глаза у нее были умные.

— Почему ты вернулся, — спросила она, — в такое трудное время?

Он улыбнулся, эта улыбка напоминала гримасу человека, у которого болит зуб.

— Если у тебя тут дела были и ты застрял, гляди в оба. — Пускаться в долгие разговоры она явно не желала.

Он ел жадно, но пристойно. Думал: русская зона хоть и узкая, но пешком сюда топать от Эльбы устанешь. После войны мать, кажется, мне обрадовалась. Как положено матери. Теперь — нисколько. Странная она стала какая-то.

На полутемном чердаке он быстро уснул. Потом вернулась мать. На ней было черное платье, он его узнал. И пахло от нее не больницей, а по-домашнему. Она села рядом с ним на пол. У нее с собой были сигареты. Они закурили. Приглушенным, равнодушным голосом она сказала:

— Я тут часто убираю наверху. Поэтому никто внимания не обратит. И много курю, когда с хозяйством вожусь. Девушка, моя жиличка, слава богу, уехала. Но ты берегись соседей. Они знали моего брата, твоего дядю, ты на него похож. Могут тебя узнать.

— Ну и что? Во-первых, они дряхлые старики. Во-вторых, как-никак бывшие офицеры. Если их еще не загнали в Сибирь…

— Сейчас здесь тщательно проверяют, не участвовал ли кто из них в неудавшемся мятеже.

— Ты, кажется, боишься собственного сына приютить? Я вижу, тебе это тяжело.

Мать тихо, но внятно ответила:

— Что тут непонятного? Если бы мятеж удался и русским пришлось бы уйти, я бы ничего против не имела. Хотя честно говоря, и особой радости бы не испытала. Ничем я уже больше не дорожу. Жизнь моя кое-как устроилась. Ни хорошо, ни плохо. Кое-как. А ты, Хельмут, в чем-то замешан, тебя подослали. Я ничего о том знать не желаю. Не хочу лишаться покоя. Разве это так непонятно?

Засыпая, он думал: во многом я похож на нее. Я тоже ничем не дорожу. И еще: только мне покой ни к чему. Ей он нужен. А мне нужно, чтобы кругом все кипело и бурлило.





Он ошибался. Мать ворочалась, не могла уснуть. Образы далеких лет всплыли в ее воображении. Она вспомнила свое отчаяние, когда Клемм при разводе забрал у нее мальчугана, ее сына, превратившегося в этого непонятного ей человека. Тощего, наглого, бесстыжего. И новый приступ отчаяния, когда эсэсовцы отобрали и поместили в нацистский воспитательный дом ее сына, после развода опять наконец принадлежавшего ей. А потом — война. Раны, не описанные даже в учебниках по хирургии, а надо было бы в них отметить: неизлечимы, не старайтесь лечить их. И неописуемые страдания войны. Неизлечимы, не старайтесь лечить их.

Уже тогда она о брате думала не меньше, чем о сыне. Словно чуяло ее сердце, что сын больше не способен испытать истинное страдание. А брат умел страдать, страдать до конца, и как страдать!

Война кончилась, но брат не вернулся. Сын вернулся живой и невредимый. Тощий, наглый, бесстыжий. Мать, конечно, все сделала для сына, что только может сделать мать. Прятала его, о нем заботилась. Но истинно из-за него не страдала. Истинно страдать можно лишь за того, кто сам способен на страдания. Тетя Амалия — да, за нее она страдала. Ибо старуха исстрадалась за свою семью, за всю Германию. А у Хельмута нет сердца.

Бог его знает, что он тут наделал. Участвовал в беспорядках, а когда понадобилось убежище, вспомнил, что мать живет поблизости. Все еще живет поблизости. И я хочу жить, где жила. Правда, здесь русская зона. А Фридрих Великий мне дороже Сталина. Но здесь у меня работа, не терять же ее из-за этого мальчишки.

Хорошо, что ей ночью не спалось. Она издалека услышала шум подъезжающих машин. Услышала, что происходит в соседнем доме. Вначале они позвонили. Потом стали стучать что было сил. Народная полиция.

Она бросилась на чердак, растолкала Хельмута.

— Вставай. Рядом обыск. Кто-то на кого-то донес. Как водится теперь. Тебе нельзя здесь оставаться. Проберись в сад, в сарай. Там полным-полно инструмента. Ты тощий. Втиснешься… Скорее, торопись.

Народная полиция пришла к ней на рассвете. Они обшарили все углы. Ленора фон Клемм понимала: по ее документам они узнали, что у нее есть сын. Они поднялись на чердак.

— Кто здесь курил?

— Я курила. Когда я работаю по дому, я всегда курю.

Для человека с нечистой совестью эта женщина была чересчур равнодушна. Один из полицейских заглянул даже в сарай. Инструменты у входа не пускали дверь открыться. Он ничего не увидел, кроме разбитой лейки, грабель и метлы. Хельмут весь вжался в груду старой садовой мебели. Взгляда его, которым он готов был пронзить полицейского, тот в темноте не приметил.

Полиция ушла. Ушла и Ленора — на работу в больницу. Хельмут тоже ушел. Не с кем ему было прощаться.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1

Томасу не нужны были постановления и указания, что работу ни в коем случае бросать нельзя. Когда он от Штрукса вернулся в мастерскую, его осыпали бранью и угрозами. Но он вернулся бы даже под градом камней, под градом пуль. В эти минуты ему отчетливо представилось, как много лет назад в грейльсгеймскую школу пришли коссинские товарищи и сказали: «Вам пора получать специальность. Идите к нам. Нам такие, как вы, нужны».

Он был здесь нужен и в работу вкладывал всю свою душу. Конечно, кое-что ему не нравилось. Кое-что надо было изменить. За последнее время пропасть всяких неполадок накопилась. Но здесь он нужен. Здесь его место. И огорчения его из-за того, что многое шло вкривь и вкось, были связаны только с этим заводом. Нигде больше ему не испытать ни подобных забот, ни подобных радостей. Не мог он себе представить, что кому-то пришло на ум перетащить сюда обратно прежнего директора, если тот еще жив, о чем Томасу ничего известно не было. Расчистить для него путь забастовкой, считал он, все равно что вернуть в грейльсгеймский детский дом директора-нациста и его жену, белокурую фурию в белом халате.

Не только Эрнст Крюгер, но и старшие товарищи из руководства, косо смотревшие, а то и вовсе не смотревшие на него в последнее время, знали теперь, что в решающий час Томас держался молодцом. И стали относиться к нему по-прежнему. Но для Томаса трудные времена наступили именно тогда, когда в Коссине многие трудности остались позади.

Когда завод уже работал полным ходом, арестовали кое-кого еще, одних дома, других прямо на производстве. Янауш считал вопиющей несправедливостью, что и его забрали. Одно время он притаился было, потом стал ходить на завод, как ходил не один десяток лет, ворчал, злился, поджимал тонкие бледные губы. Он надеялся, что в суматохе никто не заметил, какую роль он сыграл у канала. Вебер, тот на завод не вернулся. И дома его не было. Возможно, перебрался в Западный Берлин.