Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 27

– Исполать тебе, царь Иван Васильевич! Бабу одолел и дитя малое…»

Эти слова героини можно трактовать, как свидетельство ее моральной правоты и несломленности и, так сказать, ее духовной победы.

Но последние слова героини – не последние слова романа…

Дмитрий Михайлович Балашов далеко не первым обратился в своем творчестве к образу Марфы Борецкой, и прежде чем говорить о принципиальном отличии его новгородской «посадницы», надо сказать, что сама трактовка Марфы Борецкой, как политического деятеля, противостоящего Ивану III в защите новгородской вольности, – это в гораздо большей степени произведение литераторов последующего времени, нежели реальный исторический персонаж.

Увы…

Доподлинно о Марфе Борецкой известно значительно меньше, чем о других новгородских вельможах ее времени. И нет абсолютно никаких достоверных сведений о ее «посадничестве»…

Зато сохранилось немало свидетельств в пользу того, что «укрупнился» и идеологически наполнился образ Марфы Борецкой не в семидесятые годы XV века, когда происходили связанные с падением новгородской вольности события, а десятилетия спустя. Ведь только в XVI веке московские летописцы начинают упоминать об «окаянной» Марфе, противостоящей Ивану III, «собирателю земли русской».

Какие причины обусловили трансформацию образа Марфы-посадницы?

В начале XVI века происходит оформление национальной идеи Руси. Тогда, в 1509 году псковский игумен Елизарова монастыря Филофей в послании Василию Ивановичу сформулировал идею: Москва – третий Рим, вторым Римом была Византия, но, приняв в 1439 году унию, изменила христианству, потому и пала.

Не будем забывать и того, что начало XVI века – время окончательного – так тогда казалось! – искоренения «ереси жидовствующих», которая как раз в Новгороде и зародилась и в семидесятые-восьмидесятые годы XV века проникла в Москву.

И странно было бы, если бы русские идеологи XVI века не попытались осмыслить эту зародившуюся в Новгороде ересь, как стремление (а «ересь жидовствующих» и была такой попыткой!) помешать Москве стать третьим Римом.

И, конечно же, очень соблазнительно было подтянуть к ереси фигуры бояр – защитников новгородской вольности. Так что вполне возможно, что Марфа Борецкая именно тогда и стала посадницей, а заодно и удостоилась титула «окаянной»…

Надо сказать, что некоторые проводники «ереси жидовствующих» в романе Д.М. Балашова изображены, и изображены – писателя потом неоднократно упрекали за это! – совсем не так, как принято изображать их в русской, православной традиции.

Однако я не стал бы утверждать, что подобная трактовка – сознательная попытка поддержать либеральную реабилитацию новгородских ересиархов. Скорее это подсознательное стремление вывести героиню романа из жесткой идеологической схемы, в которой принято было осмыслять этот исторический персонаж.

Трактовка, предложенная Дмитрием Михайловичем Балашовым, принципиально отличается от воплощения образа «Марфы посадницы», как у московских летописцев XVI века, так и в произведениях Н.М. Карамзина, Д.Л. Мордовцева, Л.А. Мея, К.К. Случевского и множества других авторов века XIX.

Балашов не стремится нагрузить героиню своего романа какими-то дорогими его сердцу идеями. Собственно Марфу-посадницу и нельзя назвать главной героиней этого произведения. Она как бы отодвинута в глубину повествования, а на первом плане в романе – жизнь народа.

Балашов был убежден, что русский народ за долгие века своей истории выработал присущую только ему манеру жить в своей собственной стране, своем климате, родном ландшафте. Более того, он выстрадал право жить именно так, а не иначе. Заставить его жить по-другому ни уговорами, ни принуждением невозможно. Народ сам должен убедиться в необходимости изменений, каких бы сторон жизни эти изменения ни касались…





И эту столь любимую им мысль Дмитрий Михайлович выразил в романе «Марфа-посадница» необыкновенно глубоко и сильно.

За сценой ареста Марфы в романе Д.М. Балашова следует эпилог, в котором мы видим выросшего из драчливого мальчишки с первых страниц романа степенного молодого мужика. Евстигней стоит на берегу Белого моря и размышляет о приближающейся ростепели, о предстоящем промысле семги.

«Еще не рассветливало. Ночь надвинулась на землю. Во тьме волны глухо и тяжело накатывали на ледяные камни. Он потянул носом холодную сырь – к погодью! Первые годы не знали, как выжить. Отца схоронили через лето. Пробовали пахать – вымерзало. Проклинали холодную неродимую землю, а теперь приспособились, и уже казалось не страшно, хоть и тонут здесь по осеням немало. Тянули сети, добывали дорогую рыбу – семгу. Семгу меняли на хлеб. Дед пел старины про Золотой Киев, про Новгород богатый, и давним, небылым виделось бедное новгородское детство.

«Семга беспременно должна идтить! – прикидывал Евстигней, досадуя на поветерь. – Уловишь ее в етую погодь!» Но оттого, что знал про семгу, знал про морские течения и ветер, знал про лед, делалось радостно. Бывалоча: лед и лед! Ну, шорош тамо, а тут шуга, шапуга, сало, нилас, да и нилас-то всякой, темной и светлой, сырой, сухой, подъемной, нечемерж, молодик, резун, а тамо – припай, снежной лед, заберег, каледуха, а тамо – живой лед, что движется бесперечь, мертвый лед, битняк, тертюха, калтак, шельняк, отечной лед, проносной, ходячий, сморозь, торосовой, налом, ропачистой, бакалда, бимье, гла-духа, гладун, ропаки, подсовы, грязда, несяк, стамуха, стойки, забой, стычина, да и то еще не все! И вода бывает всякая, тут те и большая вода, и полводы, и куйпога, сувой, сулой, маниха, перегруб, прибылая…

Он постукал валенцами, дрожь пробирала. Эко, и не рассветливат! Все ж таки чудно! Море Белое! Купцы по осеням сказывали, в Новом Городи все стало не по-прежнему, по-московськи. Но то уже не трогало. Он еще раз вздохнул глубоко. Не иначе хватит шалоник с дождем! И, почуяв, что издрогнул, полез назад, в тепло избы, освещенной сальником из сала морского зверя».

«Балашов, как писатель исторический, сочетал в себе счастливые и редкостные свойства, – говорил Станислав Панкратов. – Он знал первоисточники и знал реакцию русского народа на конкретные события прошлого»…

Действительно, к постижению исторической правды новгородской жизни XV века Д.М. Балашов шел через эпос, через фольклор. Здесь, на Терском берегу Белого моря, в живом разговоре жителей и их песнях, в их быте и обычаях, прозирал он не только новгородский быт, но само существо, саму народную правду того далекого времени. Итожащие роман размышления Евстигнея на берегу Белого моря тоже не придуманы Балашовым, а отысканы им в фольклорных экспедициях.

И мы видим, что эпилог романа Балашова несет не столько даже сюжетную, не столько идейную, сколько этическую и эстетическую нагрузку. По сути дела, размышления Евстигнея изменяют, перевертывают значение не только последних слов Марфы Борецкой, но и всего ее образа.

Тот высокий пафос моральной правоты и несгибаемости, который вкладывала Марфа в свои последние завещательные слова: «Исполать тебе, царь Иван Васильевич! Бабу одолел и дитя малое!», то пропитанное невероятной гордыней презрение, которым обливала она в глазах читателя Ивана III, оборачивается саморазоблачением.

Мы как бы перелистываем в памяти страницы романа и видим, что «посадница» Марфа Борецкая, действительно, только бабой и была во всей этой истории.

Рачительной хозяйкой вела свое огромное хозяйство.

Материнской заботой ограждала сыновей от неприятностей, устраивая и их семейную и общественную жизнь.

По-матерински пыталась спасти их.

Горевала безмерно, потеряв…

Но и во время пожара 1477 года, наблюдая, как пожирает ненасытный огонь ее терем, когда напрямую связывает свою судьбу со свободой Новгорода: «Теперь у нее остался один только Новгород, и его нельзя было отдавать ни огню, ни Московскому великому князю», – все равно она остается всего лишь уязвленной женщиной, не способной даже на уровне декларации возвыситься до общенационального понимания проблемы взаимоотношений Новгорода и Москвы, все равно не умеет она связать свою судьбу и судьбу покоренного Новгорода с судьбой беломорского крестьянина Евстигнея.