Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 34



Выше я упоминал о том, что бабушке досталась в наследство ферма в Восточном Теннесси, где после банкротства доживали свой век ее родители. Ферма стояла среди холмов, и, по сути дела, там всего-то и было акров двести каменистой земли – ну, триста или четыреста, – да к тому же земля эта по завещанию была поделена между бабушкой, Эстеллой и Клеменсом – единственным из их братьев, о котором было доподлинно известно, что он жив. Эстелла умерла рано – от астмы и непомерной дозы морфия, которую ей ввел растерявшийся сельский врач, и с тех пор знаменитой этой фермой владели бабушка, ее брат и дети Эстеллы. Всеми делами там заправлял муж покойной Эстеллы судья Ролстон. Что я помню об этой ферме? Только две вещи – нет, три. Помню, что Эстелле пришлось прожить там некоторое время до ее первого замужества, и, как она потом рассказывала бабушке, ей было до того одиноко, что она выходила на большую веранду и кричала, чтобы послушать эхо. Еще я помню, что там как-то продали на несколько сотен долларов строевого леса и вырученные деньги были розданы всем совладельцам с такой торжественностью, будто это облатки для причащения. И последнее, что я помню,– это как бабушка – видимо, уже после смерти судьи Ролстона – нанесла прощальный визит на эту самую ферму (она все мечтала, что в один прекрасный день там будут найдены богатые залежи руды, а может быть, даже нефть или еще что-нибудь в этом роде) и обнаружила, что от старого дома осталась одна-единственная комната, куда самовольно вселилась какая-то старуха. Эта древняя старушонка так и не смогла сколько-нибудь вразумительно объяснить, как она очутилась во владениях моей бабушки. «Мы сюда забрели да так и остались» – вот, пожалуй, и все, что удалось из нее вытянуть. На бабушкины расспросы о том, что сталось с прочими комнатами и с большой верандой, старуха ответила, что ее мужу и сыновьям пришлось их зимой разобрать и спалить для обогрева, а камни, из которых был сложен очаг, пошли потом на продажу. Тогда бабушка поинтересовалась, где же они все, мужчины из этого семейства, и усохшая до размеров мизинца старушка поведала, что муж ее помер, а сыновья с год назад подались в город, прихватив с собой изрядный груз бревен, да так и не вернулись, а она все сидит тут, ждет – может, они возвратятся или хоть весточку пришлют…

На том история с фермой и закончилась, а ведь ферма эта была для бабушки страховкой на будущее: каждому из нас, считала она, может когда-нибудь понадобиться клочок земли – чтобы было где доживать свой век.

Больше всего на свете бабушку страшил призрак зависимости, который так часто терзает стариков, перспектива стать обузой для родственников. Что касается бабушки, то в ее родне не было человека, которому она не оказывала бы постоянной поддержки, хотя бы моральной, и тем не менее страх этот мучил ее постоянно – вот почему она так долго оставалась у себя дома, в Мемфисе, и продолжала вести хозяйство, когда это давно уже было ей не под силу, а в Сент-Луис перебралась лишь за несколько месяцев до смерти.

Лет за девять перед тем, когда бабушка с дедушкой еще жили в Мемфисе на его стариковскую пенсию – восемьдесят пять долларов в месяц, – я в который раз нашел у них пристанище, сбежав из Сент-Луиса. Было это после нервного срыва, который случился со мной во время работы в оптовой обувной фирме. Едва я оправился настолько, что смог пуститься в путь, я удрал в Мемфис, где они жили в крошечном коттедже, и несколько месяцев спал на раскладушке в гостиной. Ни разу еще после сокрушительных бурь ранней юности я не был так близок к безумию, как в то лето, и опять, как во время тех, прежних кризисов, именно благодаря бабушке, таинственно-умиротворяющей силе ее присутствия, ко мне постепенно вернулось душевное здоровье – или хотя бы некоторое подобие его. А осенью я вступил на тяжкий путь писателя-профессионала; то было мучительное и долгое восхождение – я срывался и снова отчаянно карабкался, пока наконец не достиг, обессиленный, но живой, некоей плоской поверхности, которая многим представляется «солнечной равниной богатства и славы».

А начало этому было положено именно тогда, летом тридцать четвертого года в Мемфисе.

В то же лето, ставшее переломным в моей судьбе, произошло событие и в бабушкиной жизни, во только печальное. Годами делая сама всю нудную кухонную работу, во всем себя урезывая и давая уроки музыки, она умудрялась кое-что выкраивать из их мизерного бюджета и покупала государственные облигации – к тому памятному лету их набралось у нее на семь с половиной тысяч долларов.

В одно прекрасное утро к дедушке, человеку фантастически непрактичному, явились два каких-то безвестных проходимца. Они вызвали его на веранду и принялись что-то втолковывать возбужденным полушепотом. В ту пору дедушка уже стал глохнуть, хотя был еще довольно бодрым восьмидесятилетним юнцом, и я видел, как он, наклонившись к ним и приставив к уху ладонь, торопливо кивал, непонятно чем взбудораженный. Потом эти двое исчезли, а дед ушел из дому и пропадал до конца того знойного, дожелта раскаленного дня. Возвратился он только вечером, бледный, убитый и сказал бабушке:

– Роз, выйди-ка на веранду, мне надо тебе что-то сказать.

А сказать ему надо было вот что: по какой-то совершенно непостижимой причине он продал облигации и отдал пять тысяч долларов чистоганом тем двум стервятникам, что явились к нему утром и величали его «ваше преподобие», завораживая зловеще-вкрадчивыми мурлыкающими голосами.

Я, как сейчас, вижу бабушку, сидящую в плетеном кресле на веранде их домика в Мемфисе. Вглядываясь в густеющие сумерки, она спрашивала только одно:

– Уолтер, почему?



Снова и снова повторяла она: «Уолтер, почему?», пока наконец дедушка не сказал:

– Роз, не спрашивай меня больше, не то я уйду и ты меня никогда не увидишь.

Тут она пересела с плетеного кресла на скамейку-качели и стала тихонько раскачиваться, и какое-то время до гостиной, где я затаился, доносилось лишь поскрипывание цепей, на которых была подвешена скамейка, и вечер все плотнее окутывал их обоих, погруженных в усталое молчание, и, еще не совсем понимая, в чем дело, я ощущал в их молчании нечто такое, что надвигалось на них всю жизнь и что они даже смутно предчувствовали: мучительную необходимость взглянуть наконец открыто и прямо на то, что их разделяло.

– Уолтер, почему?

На другой день бабушка безмолвствовала, а дед с самого утра развил бурную деятельность.

Он залез на тесный чердачок коттеджа и вынул из металлического каталожного шкафа большую-пребольшую охапку картонных папок со всеми своими проповедями. В несколько приемов он перетащил этот груз на задний двор, свалил папки в яму для сжигания мусора, после чего поджег их, и все проповеди, написанные им от руки за пятьдесят пять лет, дымом ушли в небо. Пламя неистовствовало, оно вымахивало за края бетонированной ямы, но больше всего, даже больше, чем этот костер, мне запомнилось безмолвное белое пламя, метавшееся по лицу бабушки – она склонялась то над раковиной, то над плитой, то над кухонным столом, делая черную, унизительную домашнюю работу, и ни разу даже не выглянула во двор, где престарелый джентльмен, которому уже перевалило за восемьдесят, в порядке самоочищения совершал это аутодафе.

– Уолтер, почему?

Этого не знает никто.

Никто, кроме дедушки, – а он хранит сию тайну и поныне, на девяносто шестом году своего пребывания на земле, – да тех двух ржавоперых стервятников, а они как взялись неведомо откуда, так и сгинули неведомо куда – надеюсь, что в пекло, и даже уверен в этом…

Мне кажется, больше всего в жизни меня удручает не какая-то личная моя неудача, и даже не провал какой-нибудь из моих работ, и не упадок творческой энергии, который я в последнее время ощущаю. Больше всего меня удручает, что бабушка всего какого-нибудь года не дожила до той поры, когда я уже мог бы хоть чем-то отблагодарить ее за все, что она для меня сделала, дать ей какие-то материальные блага и тем самым частично вознаградить ее за те неоценимые духовные дары, которые она с такой самоотверженностью и настойчивостью всовывала мне в руки всякий раз, как я являлся к ней в беде.