Страница 34 из 34
Против слова «ненависть» я решительно восстал. После долгих споров и дискуссий мы договорились считать термин «ненависть» чисто условным и пользоваться им лишь временно, покуда не подберем более точного слова. Но тут, к сожалению, мной овладело беспокойство, я начал метаться, перепрыгивать с кушетки психоаналитика на побережье Карибского моря и обратно. Думается мне, прежде чем мы с этим делом разделались, мне все-таки удалось убедить врача, что «ненависть» – слово неточное, что речь идет о совершенно другом чувстве (нам так и не удалось уточнить о каком именно) и что называется оно совсем иначе. На том мы и порешили.
Гнев – да, да! Зависть – да! Но только не ненависть. Мне кажется, ненависть может существовать лишь там, где нет понимания. Характерно ведь, что хорошему врачу она неведома. Ему никогда не внушают ненависти больные, пусть они даже кажутся сверхпротивными в своей упорной, маниакальной сосредоточенности на собственном истерзанном «я».
Я представитель человечества, и потому когда я критикую людей за их отношение к своим собратьям, то тем самым, бесспорно, критикую и себя: ведь в противном случае это означало бы, что я не причисляю себя к роду человеческому, ставлю себя над ним. А это не так. По правде говоря, я умею показывать на сцене только те человеческие слабости, которые знаю за собой. Таких слабостей и всевозможных проявлений жестокости я показал довольно много, – стало быть, есть они и во мне.
Кроме того, вряд ли я сознаю собственные недостатки лучше, чем любой из вас. Все мы испытываем чувство вины. Острой вины. Если человек может подняться выше себя самого – такого, каким он родился, выше всего того, что было заложено в нем еще до рождения и закреплено воспитанием, – то, думается мне, только одним способом: готовностью понять свою вину, признать ее. И, полагаю, все мы, хотя бы подсознательно, ее признаем. Отсюда и чувство вины, и воинствующая агрессивность, и черные глубины отчаяния, которые омрачают наши сны и пронизывают наше творчество, вселяют в нас недоверие друг к другу.
Впрочем, хватит пока этих философских абстракций. Вернемся к драматургии. Если есть хоть крупица истины в аристотелевой идее катарсиса, очищения от жестокости путем поэтического ее изображения на сцене, тогда, быть может, цикл моих пьес о жестокости все-таки имеет некое нравственное оправдание. Я сужу об этом по себе. Сам я избавляюсь от ощущения бессмысленности жизни и неизбежности смерти всякий раз, как пьеса, задуманная мною в качестве трагедии, действительно оказывается трагедией, пусть даже оценка моя лишь условна и приблизительна.
Я сказал бы, что в жизни и в смерти есть нечто неизмеримо большее, чем мы можем осознать (или должным образом зафиксировать на бумаге) в процессе собственного бытия и умирания. А еще, чтобы заставить вас простить мне столь беззастенчивый романтизм, я сказал бы, что наш серьезный театр – в сущности, поиск этого неведомого, поиск, который пока не увенчался успехом, но продолжается.
Послесловие к пьесе «Кэмино риэл»
Время от времени кто-нибудь говорит мне, что лучше дождаться, пока пьеса будет напечатана, и прочитать ее, чем смотреть в театре, потому что там внимание будет отвлечено от истинных достоинств пьесы (если таковые имеются) и сосредоточено на зрелищной стороне, на ощущениях, то есть на чем-то чисто внешнем и вульгарном. Есть пьесы, предназначенные для чтения. Я их читал. Мне знакомы произведения драматургов, именуемых «мыслящими» – в отличие от нас грешных, кому дозволено только чувствовать, – причем я прочел их, пожалуй, раньше и оценил не меньше, чем те, кто сейчас вновь и вновь повторяет их имена с назойливостью Аристофановых лягушек, выкрикивающих свои заклинания. Но неистового пламени живого театра, театра, куда люди приходят смотреть и сопереживать, никогда не удавалось и не удастся загасить пожарной команде критиков, будь то новой или старой школы, вооружившихся для этой цели всевозможными емкостями – от граненой чаши для пунша до чашечки хэвилендского фарфора. Я придерживаюсь совершенно иного мнения: на мой взгляд, текст пьесы – лишь тень ее, к тому же довольно нечеткая… То, что напечатано в книге, не более чем эскиз здания, которое либо еще не возведено, либо уже построено и снесено.
Цвет, изящество, взлет, рисунок движения, быстрое взаимодействие живых людей, впечатления, мгновенно сменяющие друг друга, подобно вспышкам молнии в тучах – вот что составляет пьесу, а вовсе не слова на бумаге, вовсе не мысли и суждения автора, это жалкое тряпье, раздобытое на дешевых распродажах. Как драматург я исповедую примерно ту же веру, что и художник из комедии Бернарда Шоу «Врач на распутье»: «Верую в Микеланджело, Веласкеса и Рембрандта; в могучую силу композиции и тайну цвета, в искупление всего сущего вечной красотой, в назначение искусства, осенившего их своею благодатью. Аминь».
Не знаю, какая мера этой благодати снизошла на него самого или же на меня, но что искусство – благодать, не подлежит сомнению, и что в нем заложено определенное содержание – опять-таки не подлежит сомнению; так же, как и тот художник, я считаю, что содержание это передается отвлеченной красотой формы, линии и цвета, но я бы еще прибавил сюда движение и свет. Печатный текст – лишь формула, по которой строится спектакль.
Слово «динамичность» сейчас не в чести и «органичность» – тоже, но именно этими терминами обозначаются достоинства, которые я ценю в драме превыше всего, ценю тем больше, чем яростнее обрушиваются на них самозванцы, объявляющие себя спасителями того, что им вообще не дано понять.