Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 43



Он ворочался с боку на бок.

Он страдал. Как, может быть, никогда раньше. Ему казалось, что даже тогда, после провала на экзамене, он не так сильно мучился и терзался. Хотя этой мукой ему пришлось переболеть. Перенести её. В одиночестве.

Бутылка со жганьем, которую он ещё утром принёс из кладовки и которую потом, днём, едва пригубил, почти нетронутая поджидала на столе… Правда, в течение дня он её потихонечку ненавидел… но ему всё равно не оставалось ничего другого, как в конце концов приложиться к ней и несколько раз подряд отхлебнуть. Утешая себя, он подумал: уж лучше пусть всё вертится, качается, и ходит ходуном, и зыбится, и куда-то плывёт. Пусть плывёт. Куда угодно.

В этот вечер Михник звонил немного иначе. Разумеется, всё ещё увечно и недужно, словно призывал к греху, а не к молитве. И всё-таки отдельные удары звучали шире, с большим достоинством, не налетая, не спотыкаясь друг о друга.

Он не хотел встречаться со стариком.

Поэтому, пока тот звонил, торопливо засунул бутылку в карман тулупа, оделся потеплее, молча прошёл мимо сидевшей в горнице Эмимы и спрятался за углом дома. И так, спрятавшись, ожидал, переминаясь с ноги на ногу на холоде и ветру, притоптывал и то и дело прикладывался к бутылке, чтобы хоть как-то унять дрожь, причиной которой было скорее волнение, а не морозная ясная ночь.

Над дубами показалась луна. И потом долго сверкала сверху, с того самого места немного выше крон, словно из укрытия наблюдала за звёздным сводом и не могла решить, куда ей двигаться дальше. Звёзды, помаргивая, мерцали над хорошо знакомыми им глубинами, там, наверху, как будто смотрели, лучистые и светозарные, словно всё видели и ждали…

Поздно уже было. А ожидание тянулось… а мороз исподтишка забирался в живот и щипал замёрзшие ноги даже сквозь подмётки, и чертовски не доставало шапки на промёрзших до боли волосах, на которые снова и снова накатывали леденящие волны, и застывали в них, и болезненно вздрагивали в мыслях и желаниях. А перед глазами всё колыхалось. Конечно, он мог вернуться в дом. Мог обращать на всё это меньше внимания, махнуть рукой и отойти в сторону, и послать всё куда подальше…

Может быть, он в конце концов и впрямь вернулся бы в кухню, если бы они — по отдельности и группками — не стали подтягиваться на холм… большинство было одето в белые тулупы с большими капюшонами на голове, замёрзшие, сгорбившиеся.

В церкви было темно.

Однако, несмотря на это, они заходили внутрь.

На мгновение ему захотелось поспешить туда и зажечь свечи, про которые Михник и Эмима, очевидно, позабыли. В ризнице, в нижнем ящике шкафа их было полным-полно. Так у него был повод присоединиться к ним и смотреть на дубовые козлы, вместо дерева ели, и хлеб, вместо восковой фигуры младенца в яслях из сосновой коры. И сказать себе, что на самом деле значимо только то, что человек носит в себе, и то, что он чувствует по отношению к другим… Он бы и запел с ними, если бы умел. Это их «виилууууйлеоооо…» — или как там его — так ему в прежние вечера слышалось вперемежку со звуками органа. Мог бы и любое другое, то, что им нравится и кажется подходящим. Даже если бы они пели «воооолкууууймоо», он бы им подпевал и думал о своём. По-своему.

С этими мыслями он, согнувшись, как и они, поспешил в церковь.

Слегка пахло дымом…

Только лампадка светилась багрово-красным огнём.

Может, прямо над козлами перед главным алтарём…

Он встал сбоку от исповедальни и пытался понять, что ж это так тлеет… И наблюдал, как все входящие вытирают ноги о шкуру, постеленную возле двери… Некоторые потом проходили мимо него, на хоры, в то время как остальные, согласно правилам, рассаживались на скамейках слева и справа.

Наверное, и они должны были учуять запах дыма. Однако, похоже, им казалось, будто это в порядке вещей — то, что пахнет дымом, что где-то что-то тлеет… Поэтому и он пытался примириться с этим и убедить себя, что запах дыма относится к ритуалу, к обычаям и что ему не следует беспокоиться по этому поводу.

Пришли Михник и Эмима и проследовали мимо него на хоры.



Они его не заметили.

Среди последних, тех, которые подходили по одиночке и словно боясь опоздать к началу, торопливо вступали в тёмно-красный сумрак, была Куколка… Стряхнула снег. Торопливо вытерла ноги. И поспешила куда-то к колоннам.

Он потерял её из виду.

Готов был кинуться за ней…

Но тут воцарилось молчание. Даже кашлять почти перестали. Кто-то тихо затворил двери… Во всём чувствовался какой-то глубокий сосредоточенный восторг, некая связь, некое устремление в кроваво-красный сумрак, в кроваво-красную тишину, в которой совсем рядом с ним пульсировало только его собственное сердце и еле слышно раздавалось дыхание, которое он невольно, словно что-то сильно сжимало горло, сдерживал.

Напрасно он ожидал, что что-то начнётся.

Всё так и продолжалось… неподвижное, неслышное и почти зловещее… будто замершее в кровавом сумраке… в котором на скамейках, стенах и алтарях вырисовывались тёмные, похожие на тени фигуры. Ему становилось мучительно больно. Он с трудом мог поверить, что всё это время никому не захотелось кашлянуть, или чихнуть, или высморкаться… и ему начало казаться, что этот сумрачный багряный свет в самом деле означает кровь, которой они поклоняются… Он намеренно громко вздохнул. Потоптался на месте. И после этого, правда приглушённо, кашлянул… Никто не обратил внимания. Они продолжали молчать с той же одержимостью. Ни один человек не оглянулся. Не пошевелился… словно они не слышали или им не было до него никакого дела.

И, может быть, именно поэтому он решился.

И сделал первый, гулко отозвавшийся шаг… и шагал вперёд… прямо посреди нефа… как обладающий властью человек, который хочет и знает, как должно быть, который не интересуется какими-то захолустными бреднями, деревенскими психозами и который совсем не боится никого и ничего, который имеет право и должен поступить именно так, решительно шагать в самый центр, в безмолвные взгляды, в багровый сумрак… У него сильно колотилось сердце. Перед глазами всё качалось и кружилось. Ноги с трудом повиновались ему… Но рождённая святым чувством долга и жганьем храбрость гнала его вперёд, прямо на церковную кафедру — по крутым трухлявым ступенькам, по покривившимся и щелеватым доскам, к едва дышащей на ладан ограде… Мыслей почти не было. Только замешательство. Какая-то разбухшая тусклость во взгляде. И неуёмная дрожь в груди, от которой лёгкие едва втягивали воздух, но были не в состоянии справиться с выдохом, так что в боках у него кололо и жгло от перенапряжения… и от устремлённых снизу неподвижных и настороженных взглядов.

— Когда я принял эту должность… эту честь, — едва выдавил он, поскольку писклявый голос ломался и подрагивал, пауза мучительно затягивалась, и он едва мог произнести какие-то слабые, задыхающиеся слова, которые превращались в молчание… — и поскольку я принял назначение… непосредственно от самого господина профессора Михника… я обязан выполнить свой долг…

Они всё ещё не кашляли.

Всё теми же неподвижными, багрово-красными взглядами пялились на кафедру.

— Дорогие братья и сестры, — он взял разгон, после которого едва мог вымолвить, что сегодня рождественский сочельник…

— Там… вероятно, осталась только мягкая белизна… — снова начал он. — И в этой мягкой белизне повсюду вокруг нас таиться благодать, которая понемногу гасит твой огонёк и ты, как снежинка, таешь в широко раскрытой белой ладони…

Он удивлялся, что нашёл такую удачную мысль. И с дыханием сразу стало легче. Сердце частило, выбираясь из мучительного приступа судорожной дрожи… и мысли светлели…

— Туда ведёт наш путь, дорогие братья и сестры… Не надо пугаться тени, которая всегда предшествует смерти…

Всё-таки ему надо было сделать паузу. Он задыхался, словно рывком поднял тяжёлый груз… ему казалось, что они прислушиваются к его словам…

— Посмотрите, сам Бог спустился на землю и унизил себя, приняв бессильное человеческое подобие… чтобы показать, как можно и как нужно любить. Сам Бог, братья и сестры…