Страница 38 из 43
— Куда же ты пропал, — упрекнула она.
Грефлинка… очень бледная, скорее всего, больная, так что он не мог поверить, что это она… Она и правда походила на бледную даму. И одновременно на Эмиму…
— Ты обо мне позабыл… А ты же знаешь, каково приходится, когда кого-то ждёшь и ждёшь…
Он отстранился, когда она хотела прильнуть к нему.
— Я думала, что ты хотя бы пальто принесёшь, — попеняла ему она.
Он забормотал, что хотел, но всё же не знал, стоит ли это делать…
— Обними меня, — попросила.
Он не решался до неё дотронуться. И её прикосновений тоже избегал. И её глаз, которые неподвижно и холодно требовали всё и сразу и были не в состоянии понять той муки, и беды, и страха, которые он уже не мог скрывать.
— Посмотри, вот здесь, — она глазами показала на куст, — мы можем лечь. Вполне подходит, если двое этого действительно хотят.
— Я не хочу, — пискливо и почти умоляюще выдавил он.
— Пожалуйста, прошу тебя, Рафи… — после паузы она стала говорить тише и схватила его за лацканы пальто.
— Но мы же не можем здесь… — защищался он. Хотелось повернуться и сбежать от этой, судя по всему, очень больной женщины, которая так мерзко приставала к нему и, скорее всего, уже не хотела и не могла обуздать себя. Эти восковая бледность и странно холодные глаза, с которыми она предлагала себя и умоляла о близости, пугали его. Он был убеждён, что она заболела, подцепила от старого Грефлина невесть какую болезнь.
— Поцелуй меня… — шепнула она ему прямо в ухо, так что он заледенел от ужаса, оттолкнул её от себя, и она, пошатнувшись, сошла с тропинки в снег и с трудом удержалась на неловких, непослушных ногах.
На мгновение в её немигающих глазах появилось такое выражение, какое бывает у раненой собаки. А потом она заплакала, без слёз, просто всхлипывала, потом зарыдала и стала попрекать Куколкой и Эмимой…
— Представь себе, я обо всём знаю, — стиснув зубы, причитала она, — и о том, что они тебя больше не любят, избегают тебя, а эта Агина девка взяла да уехала… — Он пытался прервать её, убедить, что то, о чём она здесь болтает, его совершенно не интересует, он по горло сыт всем этим… однако ничего не помогало. Остановить её не удалось, и он узнал, что Куколка уехала куда-то к озеру… Он не спросил почему, как и на какое время… ничего не хотелось спрашивать.
— Ты думаешь, будто то, что было со мной, ничего не значит… — всхлипывала она. — Но ты ничего не знаешь, да будет тебе известно. Ты ещё увидишь, ты ещё попросишь…
Он взял и ушёл. Размашистыми, решительными шагами. Вверх, к церковному дому. Ни разу не захотел оглянуться и посмотреть на неё, хотя она всё ещё всхлипывала, и рыдала, и обвиняла, и звала его… будто она, старообразная и обессиленная, тонула в порывах ветра, уносившего её, и где-то далеко-далеко исчезала в просторной, бездонной тишине ночи.
Он пытался забыть её, Грефлинку… Она непрестанно маячила перед его глазами, блуждала и оступалась в сугроб, и её покидали силы. Трубы органа затихли. И хористы, вероятно, разошлись… Напрасно он утешал себя тем, что, возвращаясь с холма, они нашли Грефлинку и помогли ей добраться до подворья.
Михника и Эмимы не было дома.
Он жалел Грефлинку… Она с трудом держалась на ногах, уставшее промёрзшее тело под невидимым бременем клонилось к земле: когда он закрыл глаза, почудилось, что она подошла поближе. Словно боялась. И с тихим, больным стариком внутри себя, боязливо целовала…
Когда хористы проходили мимо, она спряталась за деревом. Не хотела возвращаться вместе с ними.
Он пил и пытался думать о другом… Однако ветер, перелетавший через холм, круживший вокруг дома и стучавший по стене веткой груши, снова и снова пробуждал чёрные мысли, взлетавшие во тьму, словно сбившиеся в стаю вороны, рассевшиеся на ветвях дубов… а она всё блуждала, всё спотыкалась, с бледным как воск старообразным лицом, с восковой бледностью в душе и вожделением, бессильно повторявшим его имя.
— Обними меня… Рафи, — возвращались к нему её слова, — поцелуй меня… просила она с восковой бледностью в глазах. Она смотрела прямо в кухню, прямо на его кровать… всё более замерзающая от ветра и всё более превращающаяся в частицу ночи.
Он упрекал себя за то, что не проводил её в деревню. Только тогда можно было сказать ей, что он больше не будет встречаться с нею — так, как она того хочет — и что ей надо вернуться к мужу. После этого он бы мог быть спокоен. Не смог бы упрекнуть себя ни в чём. Он ничего бы ей не был должен. А так — мучило его — обессиленная и больная женщина легко могла заблудиться там, среди верб. Если это уже не произошло… Он ворочался с боку на бок, метался на постели, вставал, наливал жганья и подходил к окну, сквозь которое, как ни старайся, ничего нельзя было увидеть, подбрасывал дрова в плиту и проклинал бабье сумасшествие, которое охватывает их даже под старость, и они становятся настолько одержимыми, что не знают, что с собой поделать. Попутно утешал себя тем, что ничего ей не обещал, ни о чём не просил, что она сама хотела того, что случилось той ночью, и, следовательно, ему не в чем себя винить. И никто другой не имеет на это право. Ведь она сама пришла. Её никто никуда не приглашал. Тем не менее, он мог проводить её до деревни, а по пути попытаться вразумить. Но ведь она и потом могла совершить какую-нибудь глупость, потому что в дом, к Грефлину, он бы точно с ней не пошёл. Конечно, она и сама могла бы взять себя в руки после того, как он ясно дал бы понять, что не собирается удовлетворять её желания, могла бы уяснить себе, что то, что было между ними, объясняется опьянением и некоторой долей благодарности, каким-то безумием, которое не может и не должно продолжаться.
Однако предчувствие, которое не проходило и сдавливало грудь, не удавалось прогнать. Напрасно он повторял свои доводы то так, то эдак, напрасно наливал и пил, и таращился в окно, напрасно пытался думать о Куколке, о проповеди, о событиях в Врбье, о хоре и странно протяжном пении в сопровождении органа… Он снова и снова должен был прислушиваться к вою ветра и ждать, и поглядывать на даму на стене, которую было очень плохо видно в багровых отблесках, вырывавшихся сквозь трещины в плите… тем не менее, чёрные мысли снова и снова отправлялись именно туда, поближе к ней, спотыкающейся, едва удерживающейся на ногах, хватающейся то за одно дерево, то за другое и всё глубже и глубже теряющейся где-то на равнине.
Так, в сумасшедшем танце, они отправляются в ночь, когда их охватывает желание, так они превращаются во что-то другое, то, что таится в вербах и тишине, так сбрасывают с себя бремя и становятся добычей смерти… словно шелуха на каком-то берегу, и мучительные желания, и мучительные прощания, и все эти ненужные дороги и корабли, несущие страх и утешение. А пустоты нет. О-о-о-о…
Он встал и направился на колокольню. Вспомнил, что он ей обещал. Может быть, она услышит колокольный звон и найдёт дорогу домой. А может… спутницу — динь-динь в сторону северного ветра до белой перины и белых красот под молодым месяцем в зените.
Звонил он долго.
А ветер завывал над холмом и чёрными мыслями, которые кружили над немыми волнами и жганьем, собирались в кучку, и расползались, и вихрем вращались в водовороте, и вертелись, и парили между мягкими звуками колокола — и одновременно с ними что-то подвывало… может быть, пёс, а может быть, обрывки мыслей, которые таким способом дают о себе знать. В Урбанову ночь было так же: вначале что-то завывало приглушенно, издали. Это было слышно в кухне, а потом — в кошмарных снах, тех белых одиночествах и белых кружениях за ободками глаз, которые могут означать пляшущие белые подобия вдоль узкой тропинки, ведущей в никуда. Так ему казалось… А рядом крутилась костлявая.
И на этот раз в конце благовеста он зазвонил в погребальный колокол. С двенадцатью медленными и соразмерно звучащими ударами… поскольку это относилось к ритуалу, к тому же часов на колокольне установить не смогли.