Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 43



Он был убеждён, что они разыгрывают его. Поэтому не хотел их звать. Делал вид, что знает правильный путь, и молча шагал вперед. Колокольчик звенел, как звенит при причастии, которое дают умирающему, — одиноко и потерянно. И пробуждал в душе какую-то горечь. Или печаль, которая капля за каплей падает в тишину. И имеет своё значение. Скорее всего, для Михника это бы не было музыкой. Он бы к ней не прислушался. Вместо этого разыгрывает дурацкий фарс. Понятно, что и Эмима её не слышала. Кто его знает, чего они хотели, появляясь то впереди него, то сзади и мелькая рядом с ним, словно два призрака. Он перестал обращать на них внимание. Хотя иногда ему казалось, что они одновременно могут быть и спереди, и сзади, и в зарослях, и посреди вырубки. Они даже пытались замести свои следы. Ведь то, что в этом месте тропа то разветвлялась, то переплеталась с другими, — несомненно, их работа! Их старания раньше или позже заставят его заблудиться. К счастью, можно было разглядеть следы копыт — они были более узкими и глубокими, — что позволило ему выбрать свою тропу, по которой он решил двигаться несмотря на то, что твердой уверенности в своей правоте у него не было. А тропа извивалась, она по-прежнему змеилась между вербами и канавами, и было похоже, что именно она подарит спасение.

Рафаэль остановился и, приложив замёрзшие руки к губам, во весь голос закричал во тьму.

Крик разнёсся далеко-далеко.

Но тут же прерванное на миг молчание снова обрушилось на едва вспыхнувшую надежду.

Потом он снова блуждал во тьме.

Иногда то тут, то там он слышал голоса Михника или Эмимы, несколько раз они даже промелькнули мимо него в густом тумане, после чего тут же исчезли в нём. Странно всё это выглядело! И не могло означать только дурацкую шутку — слишком уж быстро они прошмыгивали то туда, то сюда, исчезали и снова появлялись, как будто какая-то неведомая сила приносила их и снова уносила — какой-то неощутимый, едва заметный ветер. Странно всё это выглядело. И продолжалось тоже странно. А он тем временем шёл и шёл… А за ним — что-то похожее на сглаз, на кошмар, от которого человек не может избавиться самостоятельно, но и на помощь позвать не может.

Колокольчик вызванивает последнюю молитву. Поминальную. Заупокойную.

Мороз крепчает.

И в ногах — тяжесть, и в мыслях всё меньше желаний, и между вербами — спереди, и сзади, и вокруг — в заснеженном бездорожье — дремучее одиночество, а в свете фонаря что-то часто, остро мигает. Мелкие лучики, искорки, звёздочки повсюду загораются, и сбегаются, и рассеиваются, и кружатся в мягкой белизне — стараются казаться приятными и привлекательными; сияние, блёстки, искорки — совсем маленькие, — волшебная пыль, притягивающая взгляд, и сны на берегу какого-то белого озера, где больше нет верб, вместо них — изнеженные белизной женщины, полные изнеженных желаний, тихие женщины, святые женщины, которые видят во сне волшебную пыль и, никому не принадлежа, ждут своей белой любви…

И там когда-то…

Белая давность впереди и позади.

Белые сны и белые любови.

Маленький, кряжистый белый бог влюблённо подвывает поблизости.

Молчи, белый бог!

Потому что сны — это дремучее одиночество. Белые женщины нежатся в них. Они большие. О-о-о-о-о… Большие. И много молчат. И помногу любят. И многого хотят. О-о-о-о-о… Одна из них превратилась в сияние и сбила с его головы митру. Другая вырвала из рук посох. Хотели и колокольчик, и фонарь отобрать… И всё время мелькали перед ним. Повсюду.

И хотели. Жадно. Как рыбы.



О-о-о-о-о…

И Эмима тоже тянулась к ним.

X

Дом, в который она его привела, оказался чужим. Чьи-то вещи валялись по углам, на полу и на столе, воняло грязью, потом, репой, капустой и испорченной нищей, так что у него противно защемило в груди, когда они вошли в комнату и все эти запахи ударили ему в нос. Над плитой висели грязные портянки и пара длинных мужских подштанников, кто-то выгреб из плиты золу и забыл её убрать. На жерди под закопчённым потолком висело несколько кусков чёрного от сажи мяса и набитый свиной пузырь. Стены в изобилии украшены жирными черноватыми пятнами и каплями, которые — особенно по углам — сверкали в свете лампы словно капли пота старого, измученного дома, который уже мало напоминал человеческое жильё. Он подумал о духах, которые, вероятно, забираются в такие развалюхи… и мог только удивляться, как привычно ведёт себя Эмима, которая открыла дверь, зажгла свет и сбросила прямо на пол какой-то хлам и тряпки со скамейки, на которую собиралась сесть.

— Снимите это, — негромко пробормотала она и устало опустила голову в ладони. Она выглядела очень изменившейся. Старше, чем была. И что-то холодное, натянутое в её лице делало её совсем другой, почти чужой… Да и сам он, измученный, промёрзший и одеревеневший, больше всего хотел сесть. Но кровать возле стены, покрытая толстым грязным одеялом, была занята, там, судя по всему, именно в этот момент проснулся — старый Грефлин… бледный, с запавшими глазами, он понемногу, с трудом приподнялся на локтях… и уже в следующее мгновение снова упал на подушку.

— Не обращайте на него внимания, — пренебрежительно поморщилась она и так, как будто всё это её очень утомляет, со вздохом опустила голову. То, что она обращалась к нему на «вы», тоже было чужим и неприятным. Грефлин, кажется, что-то хотел сказать, но выдавил из себя какое-то жалобное хмыканье, которое ровным счётом ничего не значило.

— Да… хорошо… правильно, — рассеянно ответила она, как будто все это ей уже давно надоело и она не собиралась уделять этому какое-либо внимание. Однако Грефлин, несмотря на это, снова захныкал и протянул к ней руку, как будто хотел дотронуться до неё или о чём-то её попросить, но не мог это высказать.

— Может, он хочет пить, — попытался помочь Рафаэль.

— Пить он хочет, как же, — возразила она, — у него до сих пор только одно на уме и вертится. — Рафаэль не понял. Ибо то, на что она с язвительной усмешкой намекала, казалось ему совершенно невероятным. Поэтому он подошёл к ведру и, налив в старый оббитый ковш воды, предложил её бедняге. Но Грефлин отвернулся в сторону.

На костистых, туго обтянутых кожей скулах застыло отражение какой-то боли, на восковом лбу блестели капли нота, а в полузакрытых, отёкших глазах на мгновение блеснула направленная именно против него, Рафаэля, непонятная ему враждебность.

— Я же вам говорю, — она пожала плечами и подошла к плите, где, к своему неудовольствию, обнаружила, что ничего съедобного здесь нет, а воняет, как в свинарнике… Рафаэль молча снимал с себя епископское облачение, его била дрожь, а пальцы были непослушными и не могли развязать все эти ленты и узлы, так что в результате он просто сорвал их с себя. В это время Эмима вышла, вероятно, за дровами. А Грефлин снова долго и умоляюще хныкал ей вослед.

— Да ведь она скоро вернётся, — утешил его Рафаэль. И снова заметил в его взгляде бессильную враждебность. Такой он ещё никогда не видел. Она была болезненной и лихорадочной, живущей в глубине души и мучительной… Ей не нужно было утешения.

Такая враждебность готова убивать. Если может.

— Знаете, я заблудился, — невзирая на это постарался оправдаться Рафаэль, — я был святым Николаем и даже не знаю, как всё случилось… в таком тумане человеку легко заблудиться. Если бы Эмима не пришла… Я и сам не понимаю, как она меня нашла… Бог его знает. Я уже думал — ну хорошо, это всякому суждено, вот только место и время неизвестно, что поделаешь… Ты оказываешься именно там. Иного не дано. — Он подумал, что смертельно больному человеку, вероятно, не стоит говорить об этом, поэтому принялся тараторить про снег и мороз и про то, что, по правде говоря, он не знает, почему он здесь… однако старик по-прежнему презирал и ненавидел всё, о чём он говорил, каждое слово в отдельности, каждый взгляд, каждое движение и не сводил с него своих опухших, неподвижных глаз, которые, вероятно, видели очень плохо.