Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 61 из 100

Шесть баров судна один вперехлест другому работают так, что нельзя поесть и выпить только между тремя ночи и семью утра. Люди из богатейших стран, владеющие на берегу виллами, автомобилями, пачками акций, вдруг будто срываются с цепи, когда выясняется, что можно поесть вне очереди и не доплачивая. Едят так, будто их кормят в этой жизни в последний раз.

В каждой каюте есть холодильник, в эти холодильники незаметные вездесущие бело-голубые девушки грузят канарские бананы, банки испанских фруктовых соков, марроканские апельсины, французские груши. На столах в ресторане поставлены вазы с яблоками. Берите, ешьте и здесь. Здесь, однако, уже не съесть, а оставлять душа не велит. И, уходя из ресторана, владельцы вилл прихватывают с собой по яблочку, как сиротки.

— Ты еще не все, слава богу, видишь, — сказала мне как-то Настя. — А вон там… Третий столик слева… В светлом костюме… Вот он сейчас засмеялся… Видишь? В середине каждой еды он принимает таблетки, возобновляющие аппетит. Примет, посидит — и за дело.

— А почему? Для чего?

Она пожала плечом.

До кают-компании от ресторана метров тридцать напрямую сквозь железо переборок. Другая планета.

— Лариса, второе!

— Вы первое еще не ели…

— Не надо.

— Вам гарнир какой?..

— Без гарнира.

Это толстые тетки любят, чтобы все кругом много ели, Лариса же выглядит умыкнутой из Дома моделей. Должно быть, подыгрывая этой кажущейся роли, она носит молчаливую маску принцессы-невольницы. А принцессе, даже если она в неволе, и в голову не придет уговаривать кого бы то ни было, да еще уговаривать есть. Она от гордости сама подголадывает.

— Ларисик, на вахту бегу, сообрази…

— Несу.

— Только не увлекайся.



А сам огромный, широкая кость — по тем представлениям, что создавала у нас когда-то родная литература, — ему бы на обед котел щей, две миски каши, буханку хлеба… Но он встает из-за стола поджарый, лишь слегка подкрепившийся. И сам, быть может, не сознавая, что берет пример, косится на капитана. Анатолию Петровичу к пятидесяти, но когда он надевает свою гала-форму, то похож на тореадора не только шелковым поясом. Лихо, спортивно выглядит при полной сдержанности движений капитан «Грибоедова». И две парикмахерши, что по очереди, подправляют прическу капитана, смотрят на него в зеркало разрешенно пронзительным взглядом, и особенным образом медлят их руки, когда они нежными, японской изысканности движениями колдуют над его прической; и Лариса, обращаясь к капитану, становится темней лицом, и голос ее звучит тише, чем обычно. И ниже.

Кают-компания ест плохо. Умеренность. Сдержанность. Полутона. Рубенс бы здесь скис.

Та огромная сырая голландка, что пришла на капитанский коктейль обернутой в веревочную сеть, сейчас лежит на махровой простыне у купального бассейна. Все бы ничего, кабы она при этом оставила на себе оба предмета своего бикини, но она оставила лишь один. Все бы ничего, если бы она еще легла лицом книзу, но она лежит на спине. На палубе совсем не жарко, — кроме голландки, никто не загорает, бискайское солнышко светит наискосок. Люди одеты, а она лежит раздетая, огромная, прямая, как упавшая статуя, глазницы ее закрытых глаз до середины щек грубо и густо загримированы.

На корме прыгает и бьет ногами воздух неистовый каратэка, скрипит зубами, рычит и опять подолгу лежит на собственном пупе, изогнувшись и все затягивая и затягивая назад к голове своими страшными руками свои страшные ноги. И глаза его при этом багровеют и трясутся.

Катаются на своих креслах мадам Гастон и тот понурый человечек с птичьей лапкой, которого таскает по трапу дек-стюард Леша, и, тихонько обтекая стынущую плашмя голландку, драчуна, человека с птичьей лапкой, курсируют от бара к бару здоровячки нормативного вида и нормативных пристрастий. Кто без перышка на шляпе, а кто и с перышком.

Что это мне сегодня все немило, все постыло?

Судно здесь было ни при чем.

Каждому, кто работает в одиночку, без понуканий начальства и плана, небось знакомо это состояние: тягостное, совершенно бросовое безделье, маета, с полным ощущением, что ни сейчас и никогда больше ты ничего не сделаешь. Необходимо начать работу, и надо это делать сейчас же, выход из состояния презрения к себе лишь один — и все равно сидишь тупо, ползут минуты, идут часы, а ты ни с места. Перекладываешь что-то, слоняешься, заплетая ноги. На судне еще, слава богу, нет под рукой хлама, а дома возьмешь какой-нибудь старый подсвечник — и ну выскребать из его завитка грязь… И дотянешь до того времени, что уже надо куда-то идти, и телефон заливается, а тебе и тут не оторваться — скребешь этот треклятый завиток, будто нет в мире ничего более важного. И в голове, когда наконец очнешься, стучит одно: застрелиться? Но и тогда продолжаешь слоняться, сатанея, как декабрьский медведь, пока не прочтешь вдруг фразу: «Пушкин третью неделю жил в Михайловском, ожидая вдохновения…» Ожидал, думаешь, то есть, ясное дело, не работал. Три недели не работал. И терпеливо ждал. Пушкин и тот ждал, а ты, оказывается, подождать не можешь?

Но собственная работа тем и отличается от чужой, что лишь ты знаешь о ней все, и оправдаться, что она не идет, можно перед кем угодно, но только не перед собой.

Света из иллюминаторов в моей мрачноватой каюте обычно не хватало, но сейчас сквозь иллюминатор наискось снизу в каюту посмотрело солнце. Свет настольной лампы сразу же померк и пожелтел, стал ненужным, прошлогодним, яркие пятна легли поверх его на коричневый линолеум стола, дрожащим, рябым светом засиял подволок.

Иногда я пытаюсь представить себе, как работают те, кто сочиняет музыку. Должно быть, огромна роль случайных звуков: вдруг где-то звякнуло железное ведро, ребенок вскрикнул, открылось окно, гудок теплохода — две намекающие ноты, три — и дремлющий оркестр вдруг просыпается… Блики на подволоке каюты что-то нужнейшее, самое необходимое сейчас мне напоминали — это освещение снизу, этот ничего не щадящий угол освещения, которого так не любят стареющие женщины и который позволяет показать всю безжалостную для других прелесть юной.

И я вспомнил, как в том давнем далеке, которое было еще до того, как Настя решила пропасть, мы с ней неожиданно для нас обоих оказались на плоской прогулочной барже, которая возит летом экскурсантов по каналам Ленинграда. День был яркий и теплый, наверно, нас потому и занесло на эту баржу, хотя я, вообще-то, как и множество других постоянно живущих в этом городе, ни разу не поднимался на Исаакиевский собор, ни разу не был в Невском лесопарке, ни разу в жизни не сидел на трибунах Кировского стадиона, и вот на такой прогулочной барже тоже оказался впервые. И конечно, случилось нечто странное: на барже вдруг заглох двигатель. Несколько минут нас тихо несло течением по Фонтанке. Поскольку никакой опасностью не пахло, туристы сидели на палубе спокойно, и вот наша, теперь уже совершенно бесшумная, шаланда слегка бочком втянулась под темный мост, и, ожидая увидеть черные, мрачные своды, я поднял голову, но свод оказался сияющим, мерцающим, светящимся — он весь был в желтых и зеленых бликах солнца, полого отразившегося от воды. Только дальняя арка моста была темной, и, взглянув тогда на сидящую напротив меня Настю, я подумал о том, что, будь я художником, я бы пытался написать ее такой. Освещенное снизу нежное лицо, подколотые волосы на высокой шее и чугунная пологая дуга петербургского небольшого моста.

Песня о работе, которая вдруг пошла, складывается из странных строф. Казавшийся еще час назад тошнотворным запах нового линолеума вдруг начинает счастливо тебя обволакивать, как автолюбителя запах бензина в апреле, клекот соседей-немцев за переборкой, еще утром раздражавший, сейчас вызывает радостную усмешку: бормочут черт-те знает о чем, а ведь что на самом деле понимают? Зовут, куда-то приглашают? Никуда не пригласят, я не пойду. И от этого заранее высказанного отказа становишься еще более бодро-злым. Я писал рассказ, где все было под знаком Насти. Не было только ее самой.