Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 100



С полчаса мы кружили по улицам около старого французского квартала. Пахнуло Марком Твеном — галереи по верху двухэтажных, приспособленных под укрытие от жары домов, чугунные столбики с лошадиными головками, густая смесь ярко одетого народа… Оставив машину, мы пошли по Бурбон-стрит пешком. Гулянье было в разгаре. Музыка летит из открытых кафе, где-то, все ближе, солирует труба, и ты мельком видишь, просто проходя и даже не останавливаясь, страшно выпученные глаза и надувшееся черное лицо трубача. Где ты его уже видел? На обложке? На конверте пластинки? Вам в лицо смотрит воронка трубы в багровых бликах направленной снизу подсветки, черное лицо апоплексически лоснится, и все кругом пронизывает насквозь гипнотический фальцет медной песни. А из другого кафе, метров через двадцать, слышна уже другая — то замирающая, то мощно, как огромная рыба, меняющая направление и скорость, то нежная, то перечеркивающая все, что есть мирного в человеке, — трель саксофона. И стройный музыкант в белом фраке, раздувая шею и перехватывая клапаны саксофона, держит его так, будто это поочередно то винтовка, то девушка, то ребенок.

От десятипудового мужчины (таких толстяков в Европе отчего-то просто не водится) до тоненьких девочек все ходят в обшитых каймой трусиках, майках, вообще полуголыми. И в то же время вдруг встречаем высокого негра в темно-вишневой шерстяной тройке — бабочка, цилиндр, лаковые штиблеты, сам огромный, глаза гордо горят, а за ним белый носильщик несет два плоских рекламно элегантных чемодана. И тут же перед очередным кафе, откуда на смену блюзам слышатся звуки румбы, метровый чернокожий мальчик с пропорциями тела взрослого человека лупит на высоких каблуках чечетку. Каблуки высоченные, сухие какие-то, страшно звонкие. Толпа. Мы сидим то в одном кафе, то в другом.

— Между прочим, не выношу, — говорит мне Виктор Дмитриевич, кивая на свой стакан. Пора гастрономических экспериментов для нас обоих давно миновала, и мы оба давным-давно выяснили для себя, что нам следует пить, что следует есть, и любую научно-исследовательскую работу на эту тему прекратили. Вообще-то говоря, ни ему, ни мне в жизни было не до того, чтобы специально размышлять на эти темы. Есть что-то на столе — и прекрасно. Имеются, правда, пункты незыблемые. Один из них — закусывать. Тут же мы как-то фатально не едим. Виктор Дмитриевич мрачнеет с каждой минутой. Ему уже музыка не в радость, и выплясывающие чечеточники, и полуодетые красотки. Надо поесть. Мы смотрим на капитана. А он радуется как ребенок.

— Ап ту ми, Майк, — говорит он. — Ты послушай, как этот тромбонист выводит, а? Завал!

Майк я ему, видите ли. Будем мы сегодня есть? А он счастлив. Еще бы, у него в семье все с восьми лет играют Вивальди.

Одним словом, мы с В. Д. озлобились ужасно. Пригласили, называется.

— Слушайте, — наконец не выдерживает Виктор Дмитриевич. — Как насчет гамбургера?

Тут наши американцы словно очнулись. Они, оказывается, тоже хотели есть, особенно Бози. Его триста фунтов требовали поддержки и обновления сил. Глаза его все чаще останавливались на нас, на витринах, на идущих навстречу красотках. Время от времени он обнимал меня за плечи своей рукой, по толщине похожей на мою ногу, и кричал:

— Майк!

А я бурчал ответно. Во избежание обид. Так мы и общались.

Я не помню, который был час, когда мы вошли в ресторан, где все стулья уже были перевернуты ножками вверх на столах. Признаться, я бы никогда не осмелился, увидев такое зрелище, войти в ресторан наш. Это показалось бы мне не только бессмысленным, но и почему-то почти опасным. А тут я вместе со всеми вошел. И с одного стола тут же сняли стулья. И на столе расстелили скатерть. И в очаге — я не оговорился, именно в очаге, который находился в пяти метрах от нас, — снова развели огонь, самый настоящий, поддерживаемый полешками огонь, и на этом огне оказалась глубокая огромная сковорода. И на ней через пять минут уже что-то замечательно сочно всхлипывало и шипело. А тем временем мы пили из легких высоких кружек светлое немецкое пиво и грызли соленые орешки. Виктор Дмитриевич цвел. Я когда-нибудь еще раз специально умотаю его без еды, чтобы увидеть это выражение полного счастья.



И вот нам подают на огромных тарелках что-то замечательное — тут и огромный, сочный рубленый бифштекс, и свежая, разрезанная на две лепешки, но уже пропитанная бифштексовыми соками булка, и гарнир — кружочки лука, жареная полосками картошка, салат, тертый сыр, и к тому приправа — в маленьких огнетушителях — кетчуп, майонез, горчица, светлая и замечательно вкусная. Я почувствовал к Дэйву, который всем этим командовал, необыкновенное расположение и спросил его, вероятно, не без помощи Эдуарда Александровича, в какой мере экономический факультет в Штатах (Дэйв — экономист) дает и общеобразовательную подготовку, к примеру, в области художественной литературы. Дэйв ответил в том смысле, что кое-что преподают, первое представление о литературе студент получает. Но мне такого ответа было мало. Смена нашего общего с В. Д. настроения давала себя знать, и я хотел теперь выяснить, в какой степени совпадают наши с Дэйвом представления о том, что такое хорошо и что такое плохо. Я хотел узнать, какие имена считаются у них ведущими, чтобы сравнить их со списком нашим. Легче, судя по всему, было оперировать списком американским. Главные имена, спросил я, пусть он назовет те главные имена американских писателей, без которых он не представляет себе нынешнюю американскую литературу. Лучше пусть назову эти имена я, сказал он. Хорошо, сказал я и вторым или первым назвал Фолкнера.

На лице Дэйва ничего не дрогнуло.

— Фолкнер — мой дядя, — сказал он.

Мне показалось, что я ослышался. Да нет, подтвердил Эдуард Александрович, так он и сказал — дядя. Ну, одно дело территориальный сосед Хемингуэя: поезжай к его дому — и все, кто живет рядом, автоматически окажутся таковыми; другое дело, питая особое расположение к Фолкнеру, заговорить с единственным из всех встреченных американцев — и узнать, что он приходится Фолкнеру племянником. Видимо, на моем лице слишком явно выразилось недоверие, и Дэйв счел нужным дать комментарии. Это не прямой дядя, сказал он, просто бабушка его, Дэйва, замужем за братом Фолкнера или его бабушка — сестра жены самого Фолкнера — говорю «или», потому что мы с Эдуардом Александровичем в связи с непростотой обстановки так в тот момент и не разобрались точно, но твердо запомнили, что Дэйв — внучатый племянник. Произнося это, Дэйв не выразил ни малейшего воодушевления. Племянник и племянник — было бы о чем говорить! Однако я не отставал. Фолкнер действительно был одно время чуть не самым любимым моим писателем.

— И вы, значит, часто его видели? — спросил я.

— Нет, — ответил Дэйв, — я его не знал. И ни разу не видел.

— Но почему??

— Разные занятия, — сказал Дэйв. — Разные поколения. Разные интересы.

Я смотрел на Дэйва, и до меня что-то не доходило. Ему было лет тридцать, значит, тогда, когда Фолкнер умер, ему уже было около четырнадцати — возраст, особенно для здешнего быстро взрослеющего народа, весьма подвижный. В конце концов я еще мог понять, что по каким-то случайным или не случайным причинам знаменитый двоюродный дедушка и безвестный подрастающий внук могли не встретиться в течение полутора десятков лет присутствия на земле внука, это было, на наш взгляд, хотя и странно, но все же еще допустимо; удивительным же мне показалось другое: сама реакция на фамилию Фолкнера у Дэйва была нулевой. С таким же успехом над ухом у него можно было произнести: «Иванов», «Смит», «Кутателадзе». Дэйву никак не захотелось задержать разговор на кнопке «Фолкнер»: ни поговорить о его книгах и, возможно, живущих или живших здесь же поблизости прототипах всемирно известных ныне Сноупсов или Де Спейнов, ни согласиться с фолкнеровской трактовкой здешней жизни, ни оспорить эту трактовку — ничего похожего на участие фолкнеровских книг по принципу согласия или несогласия в собственном взгляде на этот мир, в котором он жил, я у Дэйва не заметил.