Страница 43 из 135
Уснул я мгновенно и столь же мгновенно… проснулся. Не от шума или там от прикосновений посторонних, нет. Проснулся я от далекой, просачивающейся откуда-то из-за стен здания, музыки. Вернее — звучания все той же, сопутствующей мне в странствиях земных, свирели.
Долго я так пролежал с открытыми глазами, не шевелясь, боясь спугнуть ставшую для меня священной музыку жизни, жизни, несущей меня на руках своей мудрости, своей доброты, своей неугасимости; лежал затаившись, но, видать, и Анастасия не спала, потому что стоило мне поотчетливей вздохнуть, как раздался ее грудной, матерински бесцеремонный, успокаивающий голос:
— Это Натальюшка плачет. Ребеночек. За стеной. Она всегда так плачет… будто дудка поет. Не круглые сутки — круглый год плачет. Как родилась, так и не перестает. Должно быть, у нее что-то болит. Врачи проверяли — ничего не нашли. А она все поет. Значит, другая болезнь. Не врачебная.
И как только я уяснил, что звучит именно ребенок, что излучает эти печальные нотки живая человеческая душа, — сразу же и успокоился. И уснул.
Проснулся при тусклом солнце, запутавшемся в обрывках дождевых облаков. Анастасии в комнате не было. Ополоснув глаза и приодевшись, дрожащей рукой взял я свой похабненький портфелишко и почему-то на цыпочках направился из квартиры по галерее — ко вторым, «запорным» дверям, защелкнутым, как выяснилось, на «французский» замок и отпиравшимся изнутри поворотом ребристой головки влево. Плотно и почти бесшумно притиснув за собой дверь (замок весело щелкнул!), выбрался я на лестницу и все так же сторожко, на полусогнутых, с телом, налитым азартом игрока, сорвавшего приличный куш и сейчас, покуда остальные участники игры заняты кто чем, уносящего ноги подобру-поздорову.
До отхода дневного «сидячего» имелось у меня в резерве два-три часа столичного времени. Благодаря метро можно было многое успеть: на Красную площадь или на Ваганьково кладбище — к Есенину (а заодно и к Высоцкому). Дождя над Москвой уже не было. Его разогнал ветер, который шатался по арбатским переулкам, будто подгулявшая молодость, срывал еще здоровые зеленые листья (те, уставшие, пропитанные осенней желтизной, валялись в ногах у пешеходов, прилипшие к необсохшему асфальту).
И тут я вспомнил, что где-то здесь, в переулках Старого Арбата, жила поэтесса Марина Цветаева, стихи которой любил не меньше (немножко по-другому любил), нежели стихи моего кумира — Александра Блока. Достав из портфеля голубенький сборничек Цветаевой и держа его, как «документ», я не стесняясь начал расспрашивать встречных: не знает ли кто, где… ее дом? То есть — где она жила в свое время? Но мне, вероятнее всего, попадались люди, интересовавшиеся в жизни чем-то другим, или такие же, как я, приезжие дилетанты. Я считывал с угловых домов названия улочек, как будто названия эти могли подсказать, намекнуть мне своими словесными сочетаниями нечто цветаевское.
А затем глаза мои уперлись в знакомое: «Староконюшенный переулок». И в памяти моментально всплыл «неудачный», изживший себя адресок, который вручила мне Евгения Клифт, наверняка не бывавшая в Москве целую вечность. Невольно я стал отсчитывать дома, приближаясь к тридцать первому номеру, чтобы еще раз, уже при солнечном свете, убедиться… в «тщете всего земного».
Особнячок с мезонином действительно пустовал. Парадная, с переулка, дверь его была заколочена. Однако в сознании моем тут же всколыхнулся призрачный всполох света в мезонине, явившийся мне ночью, в такси. Обойдя строение, очутился я в запущенном, неплотно огороженном дворике. Задняя дверь дома поскрипывала на ветру, не только не запертая, но едва держащаяся на единственной, старинного литья петле-навесе.
Металлическая лестница с чугунными решетчатыми ступенями и деревянными перилами, частично резными, частично — с грубыми вставками, привела меня к последней чердачной двери. На обросшей пылью двери, потерявшей не только окраску, но и лицо предмета, причастного к жизни, длительное время лишенного прикосновений человеческих рук, сохранялся чумазый барельефчик, изображающий цифру «7». Нажимаю на граненую медную ручку, но дверь не открывается. Она лишь издает стонущий, жалобный звук. И сразу же из-за двери спрашивают:
— Кто там?
— Простите, но у меня… адрес. Записка с адресом. Староконюшенный, тридцать один, квартира семь.
— Сейчас открою. Сегодня ветер ужасный. Вот я и заперся. Чтобы дверью не хлымдало. И чтобы насморк не подхватить. — Голос пожилого мужчины, суетившегося за дверью, не был испуганным или раздосадованным. Он был радушным. Казалось, человек, содержавшийся в мезонине, приятно взволнован тем, что его посетили, вспомнили, откопали и через секунду-другую извлекут на свет.
— Здесь не освещается… Пообрезали проводку, — произнес человек из глубины черного прямоугольника отверстой двери и тут же ступил мне навстречу, оказавшись этаким румяным, сдобным колобком в широченных костюмных штанах, державшихся на красных подтяжках, и в черной «фирменной» рубашке, усыпанной медными кнопками, вдобавок — с погончиками. Лицо радушное, обтянутое чистой, ну просто юношеской кожей без морщин и старческой тусклости. Волос на голове немного, буквально — несколько штук, и лежали они поперек черепа плотно, послушно, как приклеенные.
— Вы не из милиции? — улыбнулся «колобок».
— Да нет… Я… у меня забавная история.
— Забавная? Тогда пройдемте вглубь. В моем возрасте сквозняки опаснее… несвежей пищи. Финогенов! — протянул он мне теплую, этакой оладушкой, мягкую ладонь.
— Вениамин.
— Вот и славненько…
Финогенов медленно прикрыл истерично заскулившую дверь. Стало темно. Как ночью на юге. Отдельные вкрапления дневного света, пробивавшиеся снаружи дома, напоминали небесные звезды, постепенно становившиеся крупнее и ярче. И тогда Финогенов потянул на себя створку еще одной, теперь уже внутренней двери, и мы очутились… не в комнате, а в том, что от нее осталось, в ее остове, в воспоминаниях о ней. Одна из стен комнаты, трухлявая, в перекрестьях лучины, ранее удерживавшей на себе штукатурку, была основательно проломлена, и в ней зияло мрачное отверстие с неровными рваными краями. В отверстие, если пригнуться, можно было запросто пролезть.
— Думаете, ломом старались? — указал на отверстие Финогенов. — Ничего подобного. Сейчас любой человек, занимающийся спортом, не говоря о каратэ, одной левой присобачит не задумываясь. Так что же у вас за история забавная? Обожаю «истории». Они — драгоценные камушки прошлого!
В двух словах поведал я Финогенову о том, как снабдили меня устаревшим адресом. Финогенов выслушал серьезно, а затем, указав на валявшееся в углу безногое, этакая подушка с подлокотниками, накрытое свежей газетой кресло, произнес торжественно:
— Присаживайтесь!
Далее Финогенов бережным движением рук закрыл створки мезонинного окна, выдвинутого из общей конструкции дома, как некий, давно немытый, заскорузлый глаз, смотрящий в мир сквозь мелкую клетчатку рамы.
— Вам наверняка хочется узнать, не квартировал ли я прежде в этой развалюхе? Отвечу отрицательно. Разочарую. Я, знаете ли… старьевщик. Да, да! Коллекционирую… прошлое. Хотел сказать «хлам», а язык-то и не повернулся! Александр Македонский или какие-нибудь инки-ацтеки, Вавилон, Эллада, Древний Рим, скифы, да хотя бы и наше родименькое, какой-нибудь медный пятак екатерининских времен — разве это хлам? Это — прошлое. Которому я поклоняюсь, которое исповедую, которым живу. Естественно, в духовном, если хотите, эстетическом плане. Так что сразу и договоримся: примете за ненормального — не обижусь. Попытаетесь обидеть силой — сдачи не дам. Не потому, что непротивленец, а потому, что страдаю одышкой.
Нерешительно опустился я на газету, покрывавшую доисторическое сиденье, и тут же забеспокоился:
— У меня билет на дневной поезд до Ленинграда. Так что извините… Рад был познакомиться. Боюсь опоздать.
— Куда опоздать? Эх, молодежь, молодежь… Все мы едем. В одном направлении. А точнее — в прошлое. Вам кажется, что вы в Ленинград направились, а на самом-то деле не туда. Точнее — не только туда. А — и прежде всего — в прошлое. В прошлом — все! В будущем — неизвестность. Неопределенность. То ли дождик, то ли снег, то ли будет, то ли нет. Прошлое богаче будущего, хотя бы уже потому, что в будущем нет прошлого. Ни одной секундочки самостоятельной, неповторимой, откатившейся, ни одного цветка осыпавшегося не повторится; ни одних глаз закрывшихся… не открыть в будущем. Ни Пушкину больше не бывать, ни Шаляпину, ни Стеньке Разину, ни Сократу, ни Юре Гагарину. В прошлом все они. И потому в прошлом все, в будущем — ничего. Пока что — ничего. До сей, глотаемой нами, секунды. Потому что до сей секунды его и нету. Будущего-то… Не наступило. Хотя и неизбежно будто бы наступит. Как вы думаете, Вениамин, наступит?