Страница 39 из 135
Место Чаусова до самой Москвы оставалось незанятым. Однажды только на пустующий тюфячок запрыгнул Клиент. Незаметным образом. И свернулся там клубком. Однако (культура высокая!) не возле подушки приладился, но поближе к изножию. С полчаса побарствовал так-то, а затем его проводница, собирающая белье, турнула оттуда.
* * *
«Подорожные» денежки были заработаны и благодаря совету мудрого Талмудиста — не брать их вплоть до увольнения — не истрачены. Замечательные денежки. Особая цена их (два месяца земных поклонов с хлебными и прочими килограммами на плечах) веселила сердце и придавала этим денежкам ощутимое значение, правда — недолго. Молодость самонадеянна. Расточительность, даже если она не входит в ваши планы, содержится в крови молодости.
Билет на «Комету» до Николаевска-на-Амуре приобрел я заранее. В Николаевске совершил я еще один благоразумный поступок (кажется, последний): сразу же, не сходя с пристани на берег, купил билет в третий класс «Помяловского», свернул «проездной документ» в трубочку и спрятал в разрезе трусов — куда резинка вдевается. Надежно спрятал. Столь надежно, что на другой день искал его целый час, вплоть до отплытия парохода, доказывал неподкупному морячку-контролеру недоказуемое, наконец прорвался на посудину по нахалке, и, когда меня стали вытряхивать из одежды, ибо мертвой хваткой вцепился я в скамейку (по-ихнему, моряцкому — «банку»), лопнула резинка от трусов и я сразу же вспомнил место «захоронения» билета. Дрожащими руками, раздирая в спешке ткань трусов, извлек я пропитанный потом билет до Хабаровска. Люди из команды «Помяловского» долго не верили своим глазам, а затем дружно зааплодировали мне.
Дело в том, что сразу по прибытии в город Николаевск меня отловил один умелец, загоравший на окраине страны по причине скверного характера и таких же привычек. Тип этот обладал редкой способностью просматривать несобранных, малость рассеянных людей — насквозь, как рентгеновский аппарат, в отличие от которого обнаруживал в вашем теле и на его поверхности не металлические или другие твердые предметы, но — исключительно и прежде всего — бумажные денежные знаки.
Погуляли мы с этим «провидцем» недолго. В памяти моей остался момент нашего с «магом» восхождения на памятник мореплавателю Невельскому (решено было не просто возложить цветы к подножию, но вручить их буквально-непосредственно в бронзовые руки адмирала). Помешали дружинники, один из которых отбил у меня провидца и, расспросив подробно, увел ночевать к себе, в родительский домик с огородом, пропахшим черной смородиной и огрузшим янтарной облепихой. Дружиннику Саше понравилось, что я не ругался матом в момент, когда он меня от прорицателя отлучал (а заодно — и от монумента).
— Другой бы всех святителей вспомнил, а ты, Веня, культурно так заявляешь: «Поди вон, мерзавец!» Это ханыге тому, который денежки твои причесать хотел, приспосабливался. Другой бы в глаз, не разговаривая долго, а ты: «Как вам не стыдно, негодяй?» Вот это я понимаю — выдержка!
Однако с денежками, рано или поздно, расстаются все, даже миллиардеры. Утратил и я свои, плывя вверх по течению Амура на замшелом колеснике «Помяловский». Но об этом я уже сообщал в начале этих записок. Итак, кольцо повествования замкнулось. Правда, неполностью: осталась зияющая трещинка… моего расставания с Юлией. Но прежде чем заполнить эту трещинку «прощальным» эпизодом — несколько слов о завершении моей грузчицкой карьеры.
Рассчитался я на исходе августа, до прилета «белых мух», то есть до наступления холодов, а значит, и до закрытия навигации. Денежки на дорогу были, как я уже сказал, мною заработаны, однако на руки не выданы. Людей в конторе перед закрытием навигации не хватало. Многие из бичей отпали еще в середине «дистанции», многие, завидев в небесах предосеннюю прозрачность, как перелетные птицы, забеспокоились перед дальней дорогой. Короче говоря — на стол начальника, словно листья с клена, начали падать заявления с одной, общей для всех, просьбой: «Прошу рассчитать меня по собственному желанию». На что начальство показывало «слабакам» если не кукиш с маслом, то определенный пункт добровольного соглашения, нарушать который до окончания навигации, по мнению начальства, было нельзя и даже бессовестно, а по мнению рядового бичмена — ничего, можно. Когда нужно.
Меня отпустили только благодаря травме. Со скрежетом зубовным, но отпустили. Мои доводы, что я человек умственного труда, если хотите — интеллигент, тонкая кость, что я вот-вот сломаюсь, не производили впечатления. «У нас тут всякая кость. И кровь у некоторых якобы голубая. Да вот беда — лето короткое. На горизонте ледок со дня на день покажется. Так что не взыщите — горим. Постарайтесь напоследок. А мы уж, как в песне поется, за ценой не постоим!»
Но получилась травма: ящиком с дробью прищемило мне указательный палец на левой руке, раздробило всю верхушку фаланги с ногтем, которого в итоге лишился я навсегда. Нет, я не стал бюллетенить за счет конторы, я предложил начальству… полюбовно расстаться. И получил согласие.
К этому времени прощаться в поселке мне было уже не с кем: Наташу с сыночком еще в июле вывез на материк ее отец. Он приехал, молчаливый, решительный, еще молодой, с непоникшими, крепкими плечами, схватил дочку с внуком в охапку — и на аэродром. Только их и видели. На намять от Наташи осталась мне жалкая прощальная улыбка, которую успела она протолкнуть в окошко «уазика», нанятого ее отцом до аэропорта в нашей конторе.
В пустом, с открытыми уборщицей окнами бараке, опорожненном от густых запахов и звуков, в час моего отъезда находился приболевший Талмудист. Он неподдельно температурил, нос его был воспален и разбух, голос сипл и, как всегда, несчастен.
— Денежки сполна заплатили? Капусточку?.. — поинтересовался бывший учитель, применив жаргонное словечко, нажитое в «антипедагогических» условиях.
— По-моему, все — о’кей!
— Уезжаешь? Поздравляю. Просьбу выполнишь, Фитиль?
— Какую? То есть — постараюсь. И почему — Фитиль? У меня — имя. Педагог называется…
— Извини. Какой я теперь педагог? Так, отброс… А просьба вот какая: не пей в дороге. Ни грамма. Тогда, может, и доберешься… до берега. До своего Ленинграда.
— Я не алкаш какой-нибудь. Чего это вы?
— На всякий случай. Лично я… восемь раз уезжал. В свою Жмеринку. На девятый, думаешь, сил не хватило? Нет, я и в тридцать девятый собрался бы. Просто… не осталось там никого, в Жмеринке, из своих.
— Разъехались?
— В основном — разлетелись, на тот свет.
На станции узкоколейки, откуда я в Юлин городок с побережья уезжал, повстречался мне Пшенный, то есть Мамлеев. Правой рукой держал он упершийся в подмышку блок папирос.
— Вот, отрядили бригадой за «Беломором». На станции в ларьке ленинградский «Беломор», — смущаясь, как бы оправдывался передо мной Мамлеев.
— До свидания, Мамлеев. Я уезжаю в Ленинград. Мне очень приятно было с вами познакомиться.
— С нами? С кем это?
— С тобой, Мамлеев, и с твоей флейтой. Может, сыграешь напоследок? Что-то не слыхать тебя давно, игры твоей… Отрывочек хотя бы. На добрую память. Подаришь? Из этой самой пьески… Ну, как ее? «Зарыты в кургане», что ли? У костра исполнял…
— «Забыты в бурьяне»?
— Во-во!
— Не могу. — Лицо Мамлеева поблекло, словно промерзло мгновенно до костей. — Украли у меня инструмент.
— Кто же это?!
— Ясно… кто! Кто зубы об нее обломал, тот и украл.
— Салфет?! Вот поганка…
— А и… правильно! — выдохнул всей грудью Мамлеев. На лицо его вернулись сперва веснушки, затем и розоватость простодушия щеки окрасила. — Кому здесь играть? Кого — веселить? Люди — не змеи, чтобы их таким способом успокаивать. Людей музыка раздражает. Для такой музыки специальные условия нужны, в которых эта музыка ласкать душу будет, как сон, как мечта. А здесь — раздражает. Больно от нее здесь. Одни — терпят, другие, как Салфет, кидаются на нее. Ну да и бог с ней, с музыкой, — улыбается наконец Пшенный, пожимая мне руку.