Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 135



— Да не убивайся ты шибко-то, не знал я про твою болячку, — уговаривал Чаусов студента, наверняка жалея уже, что зацепил в Пепеляеве ту самую «болячку». — Любовь, Дениска, оно, конешно, дело молодое. Куда уж нам. Только и она, видать, разная бывает. У кого — с «отравлением» в итоге, у кого — с исцелением. Один только совет тебе, Дениска, хочешь — прими, хочешь — отпихни. На людях в разговоры вступай не сразу, а лучше — подумавши. И вообще, до тридцати годков, по себе знаю, побольше этих самых… вопросительных знаков применяй. Спрашивать не стесняйся. А придет время отвечать — глядишь, будет что сказать. И про блокаду в том числе. И непременно — со слов бабушек. Со слов, значитца, свидетелей той беды.

В это время Купоросов еще отчетливей заулыбался. Зубы его — дикие, блестящие — слегка обеспокоили Чаусова.

— Ты… чего, сынок?

— Бабушку одну вспомнил. Блокадницу. Сам-то я под стол пешком ходил во время блокады. Ничего не помню. Кроме этой бабушки. И тюри, которой она меня кормила. Вкус этой тюри иногда и теперь всплывает… Когда как следует проголодаешься. Обойный клейстер с солью и олифное «масло». Не оливковое, — повернулся Купоросов к Пепеляеву, — а которым художники краску разводят. Очень люблю на выставки современных художников ходить. При случае. Там этот запах… блокадный — так в мозги и заплывает. Стою однажды перед свежей картиной и… слезы глотаю. Подкрадывается такая строгая женщина в культурном костюмчике. И вдруг как дыхнет… шепотком — прямо в ухо губами заехала: «Вам нравится?!» А на картине лицо какого-то работяги. Портрет. Я не разглядел толком. Стоял — краску нюхал. Олифу. Вспоминал…

— Вы что же… блокадник? — недоверчиво хмыкнул Пепеляев, больше от смущения, нежели от задора. — К тому же… состав масляных красок — куда сложнее, нежели просто олифа.

— Ну это уж вам виднее. А про блокаду — эвакуировался я в пятилетием возрасте. Спроси — и рассказать нечего. Ничего не помню. Разве что… качку. На Ладоге. Не корабельную, а вот когда лед прогибается под машиной — плавно, накатом, в сторону движения машины. Душа с пятачок была, а уже — замирала… Как на чертовом колесе в городском парке. Но это уже — позднее.

— А что же… бабушка? — напомнил Чаусов. — Умерла небось?

— Умерла. Куда ж ей было деться, как говорят… на необитаемом острове. Правда, умерла она уже в мирное время. Когда я из Сибири к ней возвратился. Один, без мамаши, без бабушкиной дочки то есть; отец, если быть откровенным, с войны не пришел. Пришла похоронка. Сосед по квартире, майор интендантской службы Рубинчик, вернулся. И многое мне про войну рассказал. В основном, как я теперь понимаю, с чужих слов поведал. Потому что люди, про чьи подвиги он рассказывал, которые, к примеру, когда под вражеский танк с горящей папироской бросались, то окурок в последний момент живому соседу оставляли, — люди эти, как и мой батька, с войны… не вернулись. А бабушку… ярче всего помню. Ярче матери родной. И когда в свою девятиметровку из дальних странствий возвращаюсь, то перед бабушкиной фотокарточкой хрустальное бра зажигаю! Как лампадку. И для меня она — герой и «участник» не меньше отца погибшего. Не говоря о Рубинчике.

Вот ведь как бывает: на пару с человеком, можно сказать, четверть земного шара обогнешь и не знаешь, что он тебе земляк и ленинградец! А ведь я перед Купоросовым еще на пароходе выступал, хвастал — про Васильевский остров и еще про многое другое. И вроде шутник он, Сергей Фомич, и говорун, а про самое для себя главное лишь перед Москвой призвался, перед коллективным в вагоне расставанием.

— А почему все-таки не в Ленинград прямиком? — как можно вежливее обратился я к Фомичу, питая к нему с этих «откровенных» минут самые нежные чувства. — Вместе бы и перешли… с Ярославского на Ленинградский вокзал?

— А потому, Венечка, не прямиком, что я, с некоторых пор, по спирали живу. Отклониться от прямизны, Венечка, иногда — самое милое дело. Тем более что я куда отклоняюсь-то? На Черноморское побережье. Косточки погреть. Кожу, побитую таежной молью, комарами да мошкой, — в целебный морской рассол окунуть.

А где-то, уже перед Москвой, на одной из маленьких станций Владимирской или Ивановской области, приключилась печальная история со стариком Чаусовым. История, огорчившая всех, даже Пепеляева, но прежде всего — меня и Купоросова.

Мы и не прислушивались к нему серьезно, а старик, оказывается, звучал, как та свирель пастушеская, сердечко его поношенное, расхлябанное на жизненных ветрах пело, и как только музыка сия перестала нами восприниматься — сделалось страшно. Не столько за старика, ибо с ним ничего более грозного, мощного, ослепительного, нежели вся его прожитая жизнь, уже но произойдет; страшно было даже не за себя, а за всех тех, кто никогда может не услыхать музыки его сердечной, не увидать света ума его доброго, врачующего от равнодушия и несправедливости.

Сейчас, по прошествии времени, история, что стряслась со стариком Чаусовым, если и не казалась мне фатальной, неизбежной, — во всяком случае, неожиданной для меня не была; учитывая многочисленные отлучки старика из купе, его суетливое, порой ребячливое поведение, а главное, тот финт с отставанием от поезда возле озера Байкал, — события назревали как бы сами по себе, ожидать можно было все что угодно.



Короче говоря, до Москвы Чаусов не доехал. По крайней мере — в нашем вагоне, нашим поездом.

Студент Пепеляев, как свидетель происшествия, рассказывал тогда же:

— Старик за простоквашей выскочил. Она ему для пищеварения необходима, что ли… Увидал на станции в киоске молочные бутылки и — трусцой — со всех ног! А возле киоска — очередь. Ему бы книжечку свою ветеранскую предъявить — все бы и обошлось, наверняка бы успел тогда. А старик в очередь встал. Стоянка поезда три минуты. Возвращается к вагону, когда уже тронулись. В одной руке бутылка с кефиром или с чем там еще, другой рукой поручень ловит. А я на подножке стою и руку ему быстренько протягиваю. А старик глянул на меня… и руку мою не взял. — Тут Пепеляев рассказ на короткое время непроизвольно прерывает и кулаком на своей щеке что-то давит, растирает, как комара присосавшегося (не слезу же?! Хотя — почему бы и не ее?). — Руку мою не взял, — продолжает студент, — схватился за поручень. А кефир-то и выскользни! Старик растерялся, видать. Запнулся… Об вагон ударился — на перрон отлетел. Упал. Оглушило его малость. Проводница красный флажок в дверь высунула. А я — стоп-кран сорвал! Ну а дальше — все остальное, — вздохнул Пепеляев.

Неужели, думаю, размяк студент? От чужой беды — вздрогнул?

— Жалко старика… — вздыхаю в свою очередь.

А Пепеляев еще пуще куксится.

— Побрезговал он мною… Я знаю. Натрепали ему тут про меня: сбежал, дескать, слабак, пижон… в разведку с таким не ходи! Вот старик и отвернулся. Как… от дезертира. Оклеветали — и смылись. Им что на гитаре сыграть, что на судьбе человеческой. Да на войне-то я, может, не пригнувшись ходил бы! Не то что некоторые. Да я…

…Нет, все ж таки не старика Пепеляеву жалко — себя. До ярости, до слез. Ощутил, пожалуй, как это страшно, когда тебя в расчет не берут, в добрых намерениях твоих сомневаются. Даже в спасатели — не привлекают. Руку твою, еще крепкую, молодую, дарующую продление многострадальной, стариковской жизни, — отвергают.

Ну а дальше, как сказал Пепеляев, — все остальное.

Поезд остановили. Старика Чаусова, оглушенного, изрядно помятого, но живого, отнесли в привокзальный медпункт. К нам в купе явились официальные люди, забрали вещички Чаусова — потертую кошелку из кожзаменителя с недвижимой, проржавевшей «молнией», кепочку с крючка сняли и брезентовый плащ, похожий на плащ-накидку фронтовых лет. Граждан из нашего купе успокоили: старика-де малость приведут в себя и отправят в Москву следующим поездом.

— Мня-я… Допрыгался дедушка, — подвел черту Подлокотников.

— Ничего, оклемается, как говорит повивальная бабушка, шлепая новорожденного по сморщенной попке, — не принял проповеднической скорби Купоросов. — Не в таких переделках дедушка побывал, извернется и здесь. Орденов Славы за красивые глаза не дают.