Страница 31 из 135
Бедолаго же как пожал Купоросову правую руку, так до сих пор руки этой из «пожатия» не выпускает.
— Вот что, граждане хорошие, товарищи, значит, пассажиры, добром-богом прошу: отдайте документец! Денежки, семнадцать рублей, — аллах с ними. Аккредитивец у меня лейкопластырем к ноге примотан… — С этими словами Бедолаго поднимает пижамную штанину и всем показывает посиневшую, лишенную нормального кровообращения ногу, перетянутую в голени замусоленной лентой телесного цвета.
— Он — пьяный! — кричит со своей полки студент Пепеляев. — Это, ребята, алкаш! У него — белая горячка. По-медицински — делириум.
— Нет, — четко возражает Бедолаго. — Ни грамма. Со вчерашнего дня.
— Кому ваши документы нужны, уважаемый? — вкрадчиво улыбается Чаусов. — У всех они… свои собственные имеются.
— Не скажи, отец! — перехватывает Бедолаго вторую руку У Купоросова. — Не скажи-и… Семнадцать рублей — на пропой, а паспорт — в туалетец. Нажал педаль — и поминай как звали. А я в Крыму без паспорта! И докажи попробуй, что ты не верблюд с аккредитивом. В сберегательной кассе.
Купоросов все еще улыбается. Предпоследней улыбкой. Пытаясь высвободить угрюмые татуированные кулаки, постепенно наливающиеся гневом и «свинцовой тяжестью». И вдруг, сверкнув коронками, защемляет зубами на груди Бедолаго целый куст волос. Защемляет и довольно ощутимо оттягивает их вместе с кожей на приличное расстояние от ребер Бедолаго. Затем резко отпускает.
— Настоящие? — спрашивает Купоросов у Бедолаго, фукнув изо рта в направлении пружинистых волос.
— Не протезные. — С этими словами Бедолаго, в свою очередь, берет Купоросова за грудки, но уже не зубами, а как следует, то есть за рубашечку, которая электрически потрескивает (по швам и сама по себе — от статической энергии). Берет и начинает раскачивать Купоросова, будто на дзюдоистском татами — перед очередным броском на ковер.
— Я тебя не буду бить, — отстраняется жилистый Купоросов, оставляя частицы своей рубашки в обезумевших пальцах Бедолаго. — Не стану тебя обижать, потому что ты уже обиженный. Богом. И еще потому, что некрасиво… в обществе людей… по-собачьи кусаться. И еще потому, что в Крым хочу. Добраться мне туда необходимо. Своим ходом. Без посторонней официальной помощи. Хотя бы и без рубашки.
— Вот и мне — в Крым, а то куда же?! — подтверждает Бедолаго и вновь протягивает руки в сторону Купоросова.
За остатками рубахи, теперь уже не скрывавшими не только скорбной тематики кожной росписи на Фомиче (на груди Купоросова изображен могильный холмик и покосившийся крест с надписью: «Не забуду мать родную»), но и закипевших от негодования мускулов.
— Нет, вы только посмотрите на этого Жору в макинтоше! Он еще не проснулся. Он спит в пижаме и видит меня во сне, — веселил себя Купоросов, скорей всего — с целью не озвереть и не накинуться на Бедолаго со всей откровенностью.
— Вот! Слышали все?! Он сказал: Жора! Он знает, как меня зовут! Отдай паспорт, умелец!
И они схватились плотнее. Потные груди мужичков так и хлопнули друг о дружку. Так и склеились, произведя затем чавкающий, болотный звук. Затем что-то ударилось об пол и разбилось… Стеклянная тара какая-то. На полу купе мигом образовалась обширная лужа. Запахло горячим кофе. На звук разбившейся посудины моментально со всех сторон сбежалась к нашему купе уйма посторонних людей. Похоже, пассажиры соседних вагонов тоже примчались. Плотоядно шевеля ушами и вращая зенками. Вот уж действительно магического свойства звук — звук разбивающейся бутылки!
Можно грохнуться со всего размаха о мостовую, загреметь, как говорится, куда болты, куда шайбочки — и никто тебя не услышит, пройдут мимо, словно ты окурок обронил, а не сам к земле, точнее, к асфальту приложился. Но стоит хотя бы и в самой толчее людской, в грохоте транспортном, в реактивном реве аэродвигателей, под раскатами грома небесного — стоит разбиться поганенькой бутылочке с ядовитой бормотухой, как весь мир вздрагивает испуганно или завороженно, все головы тут же оборачиваются на хрусткий стеклянный шепоток и вся озабоченная планета сокрушенно вздыхает, переполняясь сочувствием к погибшей бутылочке, а в данном, конкретном случае — к термосу Бедолаго.
И тут, когда по сигналу разбившегося термоса пассажиры кинулись разнимать обнявшихся «дзюдоистов», где-то под потолком вагона заиграла свирель. То есть наверняка не свирель зазвучала, а флейта. По радиотрансляции. Какой-то обрывок мелодии белым голубем влетел под раскаленные солнцем и людскими страстями цельнометаллические своды вагона. Какой-то обломок вечной гармонии, осколок сиятельного концерта, некогда состоявшегося под сводами храма искусств, именуемого Капеллой или Филармонией… Пролетел, прозвучал, озарил и погас. Но и этого было достаточно, чтобы сделалось тихо и… стыдно. Затем невидимый кто-то, крутнув рукоятку переключателя, поймал разухабистую песенку.
Моментально посторонние люди удалились к своим нумерованным местам. Пассажиры нашего купе подобрали осколки термоса, затерли кофейную лужу, расселись по местам. Купоросов поменял рубашку. Рваную выбросил в форточку. А новую, светлую, в ласковую голубую полоску, натянул благоговейно, будто новую кожу, подсиненную небом.
Бедолаго, пригорюнившись, робко подсел к столу Чаусова, голову низко на волосатую грудь опустил. Задумался. Старик Чаусов теплого лимонаду в стакан плеснул, молча пододвинул стакан смятенному человеку в пижаме.
Пришла собачка по имени Клиент. Обнюхала пятно от кофе. Покрутилась возле притихших людей. И вновь ушла. Куда-то под лавки-диваны, в свои закоулки, в свои пространства, расположенные как бы на исходном, изначальном этапе бытия, в его подвальных извивах.
Потом, как и следовало ожидать, заговорил Бедолаго. Заговорил как бы сам с собой. Без надрыва, без прежнего напора. Как-то очень искренне, словно маме своей жаловался. Так вот чаще всего выговариваются люди после долгого вынужденного молчания или по выздоровлении.
— Сейчас я уйду. Извините… Грубо вышло. Понимаю. Нельзя так… Виноват. Мне трудно вам объяснить… поступок. Будто приступ какой-то непонятной болезни. Черт с ним, с паспортом. Главное — не это. Некрасиво — вот беда. Я к морю еду. У меня… замечательный дружок был… имелся, Саша Пономарев. Он утонул. В прошлое лето… заплыл далеко и… не вернулся. Он был художник. И все время рисовал море. При первой возможности. И только море. Самоучка потому что. Айвазовскому… не очень доверял, извинялся за дерзость, но при виде картин великого художника головой как-то виновато покачивал, словно с чем-то бесспорным не соглашался, с неизбежностью смерти или движением времени, к примеру… Не доверял. А свое — не получалось. По мнению знатоков. Над ним хихикали. Даже я, уродец этакий, время от времени хмыкал. А когда Саша утонул, всем сразу картинки его понравились ужасно. Сразу в них что-то такое обнаружили. Знатоки хитромозглые. Прелесть какую-то первозданную. Вот я и еду… проверить. На картинки посмотреть. У него там семья большая осталась. Трое детишек. Обещали мне его родственники одну картинку подарить. Я даже пару сот для такого случая заготовил, на аккредитив отложил. Зачем же — даром? Ведь и я хихикал… Не доверял. К тому же — семья большая осталась. О чем это я? Извините. Сейчас уйду. Обидно. Потому что не такой я… как вам показалось. Очумел просто. От дальней дороги. Я из соседнего вагона. Хватился паспорта. Туда-сюда… нету. И вдруг ваша личность… — Бедолаго конфузливо улыбнулся Купоросову, — ваше, извините, лицо возникло! И напомнило мне что-то нехорошее, какой-то конфликт жизненный. Ну и… размечтался! Голова на плечах одна, а событий вокруг — уйма. Не всякий выдерживает.
— Это что говорить! — соглашается старик Чаусов. — Это вы правильно заметили: в одной голове целая, понимаешь, эпоха умещается. Со всеми происшествиями, со всем содержимым — земным и небесным. Ни одна машина такой нагрузки, начинки такой не снесет — тут же рассыплется. А человек тащит. Миленький, — обращается Чаусов к Бедолаго как можно ласковой, — а ты бы ножку-то… того — размотал бы. Отекла она у тебя как есть. Зачем же такое измывательство над собой терпеть?