Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 135



И здесь следует оговориться: нет, я вовсе не собираюсь рисовать жанровые сценки из жизни бичей, я лишь прослеживаю свой путь к Юлии и от нее. И всякое слово, произнесенное в этих воспоминаниях, какой бы смысловой груз оно в себе ни содержало, какую бы прелесть или тревогу ни таило, — это слово о Юлии и от Юлии. Любой зигзаг повести есть преодоление власти этой женщины надо мной, осознание не просто невозможности, а именно ненужности проникания в ту самую, нарисованную дверь, созданную моим воображением, дверь, за которой будто бы и проживает подлинное блаженство в земном его варианте.

Да и не вспомню я нынче всей драматургии происходившего со мной в те дни, я лишь попытаюсь сконцентрировать былые ощущения, передать ритм, проследить траекторию своего вращения вокруг центра — вокруг Юлии, отравившей меня, как чужая планета, вредоносной атмосферой.

И все же немного жанра. Через койку от меня компания татуированных людей, облаченных, будто в набедренные повязки, в плавки купальные, играла в картишки под будущие денежки, так сказать, наслаждаясь в кредит, авансом, не забывая фиксировать цифровую разницу в альбоме для рисования, разлинованном на «дебет с кредитом».

Понтировали Керосин (от слова «керосинить»), человек, говоривший шепотом за неимением голоса; далее — Лепила, то есть бывший работник здравоохранения, вероятнее всего — экс-фельдшер, мужчина, имевший на лице как бы три глаза: меж бровей у него алел бугорчатый, свежий шрам, напоминавший виноградину массандровских сортов. Возле Лепилы — Бугор, иными словами — бригадир, некогда обладавший этой должностью в определенных местах, от Сахалина не столь отдаленных. Четвертого звали Салфет. Кличка сия, если это не фамилия все же, как нельзя лучше подходила дядьке. Пожилой, старше прочих, явно за сорок, типус сей вел себя крайне вежливо, обходительно, с ужимками старорусского полового из трактира, которому недоставало расшитого полотенца на сгибе левой руки. Лицо у него постоянно горело, пылало, изрытое, будто лунная поверхность, древнейшими ямками, следами всевозможных катаклизмов, происшедших на этом лице в свое время. Глаза умильно слезились от нескончаемого перевозбуждения.

Изъяснялись игроки в отрывистой нервной манере. Больше одного слова в предложение не вставляли.

— Тяни! Лады. Казна. Хвались.

— Гадай. Тасуй! Чеши. Смекай!

— Себе! Темню.

И наконец, как отклонение от нормы, целых два слова кряду:

— Ваших нет!

Эти четверо знают друг друга по предыдущим навигациям, потому и держатся кучно. В основе своей здешнее общество представляет собой рыхлую дробную массу, сочлены его крайне разобщены, каждый себе на уме, мир одиночеств, взгляды преобладают настороженные, помыслы, а также… руки постоянно готовы к отпору, к схватке. Есть и такие, что уживаются парами, — как правило, молодежь из недавно отслуживших в армии. Эти, при случае, защищаются как бы дуплетом. Дружба их чаще всего недолговечна.

Неожиданно в «среду обитания», словно тихая молния, проникает музыка. Не из радиоприемника или магнитофона, а, так сказать, живьем извлекаемая кем-то из небольшого грустного инструмента — флейты. Казалось бы, человека, игравшего на флейте, сама природа должна окрестить Музыкантом. Однако в общежитии все его звали Пшенный. Что-то неуловимо сельское сквозило в его лице, слегка осыпанном веснушками, круглом, мягком, но почему-то бледном, приугасшем. Было в нем, в Пшенном этом, нечто импонирующее вашему предыстеричному, дерганому восприятию, пожалуй — первозданная простоватость «Этот не тронет», — как бы начертано на всем его облике. Или: «Этот не в счет».

Пшенный вынимал свою дудочку откуда-то из себя: то ли из-под брючного ремня, то ли из-за пазухи, но всегда незаметно, а значит, и неожиданно. Лишь однажды проследил я за его действиями, но уже после игры. Пшенный прятал флейту в маленький черный футляр, похожий на футляр из-под чего-то ювелирного, дорогостоящего. Нутро футляра выстлано красным бархатом. Для флейты в бархате имелось углубление.

Играл Пшенный профессионально, однако поначалу многих игра его раздражала. Люди вздрагивали, озирались. Затем настораживались еще больше. Многие тут же закуривали. Играющие в карты — оживлялись, ерзали, стараясь перекричать друг друга. И только один из них, а именно — вежливый, угодливый Салфет, не переставая пылать лицом, заслышав флейту, моментально темнел глазами, зубы его начинали металлически скрежетать, в карточной игре он тогда делал промахи.

На третий день проживания в общаге многие уже поджидали музыку Пшенного, как нечто хотя и странное, однако вкусное, возбуждающее, дарующее доселе незнакомые ощущения в мозгу. Для меня же музыка Пшенного, от первых и до последних ее дней, стала чудесной отдушиной, светлой молитвой на все дни, проведенные мной в порту. Под ее дымчатый, матово-туманный голосок верилось, что не пропаду, что не все в мире погано, тускло, что люди в самых неприглядных обстоятельствах могут быть добрыми, совестливыми, даже застенчивыми.



Но самое главное: музыка Пшенного возвращала мне Юлию, не конкретную, не подлинную, но желанную, то есть неправдашнюю, ошибочную, нарисованную истомившимся воображением, предполагаемую, искомую, идеальную, питающую мозг моего мирка теплом жизни вечной, как солнце — землю, ибо что, как не материальная «иллюзия» воображения, есть и само солнце с его таинственной, подвешенной в необозримом пространстве энергией? Никто даже не побывал на солнце, не потрогал его руками, да и вряд ли сможет проделать этот кощунственный акт в обозримом будущем.

Сквозь синюю завесу табачного дыма, сквозь мат, хохот, храп и немоту сердец, сквозь непроглядные дебри человеческих желаний, помыслов, движений восторга и парализующего отчаяния музыка эта, непрозрачная, замешанная на людской улыбке и слезе, на живой крови всего сущего, воскресающим лучом просачивалась в мою душу. Да и не только в мою. Воздух бытия вокруг меня светлел. Что прежде смотрелось мрачным, неприглядным, убогим — становилось сносным, терпимым, а то и забавным. Разум прислушивался, приглядывался к происходящему и уже не отвергал напрочь все подряд, но выбирал и, как мог, утешался. Не все люди ведут себя интересно, тогда как интересны все без исключения. В душу, тем более — в обороняющуюся, упрятанную в панцирь защитный, с ходу не влезешь. Вот и отмечаешь, прежде всего, людей забавных, отлавливаешь дразнящие их речи или поступки.

В картежной компании веселит публику угодливый, расстилающийся Салфет, пылающий прыщами дряблого лица.

— Меня мама слепым родила. Как котенка. Целый год ничего не видел.

— Врешь! — шлепает картой о тумбочку Лепила, светя виноградиной третьего «глаза». — Я, как… э-э, медицинский работник, скажу: нельзя того упомнить, что было с человеком до году.

— Мне мама потом все рассказала… — тащит Салфет карту из колоды, а затем медленно, с уголка начинает приоткрывать ее из-под другой карты. — У меня веки были сросши. Не отлуплялись. Редкий случай. Иностранным студентам показывали. Через год операцию уникальную сделали. Откупорили. Зрение в норме оказалось. И до сих пор — единица. На оба глаза. Природа зашила, а наука — шалишь, говорит, и — расшила. Вот только ресниц нету… До сих пор.

Все дружно посмотрели Салфету в глаза. Убедились, что ресниц нету.

— И не будет, — хмуро заключил Бугор, тасуя колоду. — У кого маковка лысая, у кого глаза… голые. Тьфу!

— Не скажи! — встрепенулся Лепила. — По науке…

— Сиди ты со своей наукой… — зашелестел языком безголосый Керосин.

— А что? — не сдавался Лепила. — Расшили все-таки! Путем операции. А всякая операция — по науке. Даже мертвяков вскрывают по науке, с умом.

— Ну и что? Лучше тебе стало, с расшитыми-то? — усмехнулся Бугор, обращаясь к Салфету. — Удовлетворен? Или… опять зашить?

Салфет червем изогнулся, приподнимая туза треф над головой, рот набухлый усердием раскрыл, чтобы с почтением ответить Бугру на вопрос, когда из глубины помещения зеленым ростком поднялась музыка, уперлась стеблем в потолок, зашаталась, раскачиваемая дыханием флейтиста. И моментально Салфет зубами заскрежетал, вежливо стервенея.