Страница 22 из 135
— Как бы от такой «нормы»… ноги не протянуть.
— Ну вот, ты еще веселиться способен! Просто замечательно. А со стороны, конечно… мерихлюндия какая-то! Ишь, скажут, дамочка с жиру бесится. Идеи какие неестественные проповедует, при живом-то муже, известном докторе наук. Несовременно как-то получается. Ах, Венечка, ведь это прекрасно, что не современно у нас с тобой, значит, не временно, значит, извечно, то есть — идеально! Мне с тобой очень хорошо. Ты молчалив. А значит, терпелив. С тобой хочется говорить о главном, забывая о повседневном. Я очень дорожу тобой, Венечка, и не позволю тебя отравить так называемой любовью, от которой лишь пресыщение, и — прощай мир в сердцах. Потому что она и не любовь вовсе, а достижение цели. Нарисованная дверь, ложная… Не вход в блаженство и не… выход из положения, а всего лишь символ, сон, желание выхода. Предположение свободы. А сама свобода — за гранью этих желаний. Любовь — это не отношения двух людей, а отношение к жизни. Причем молитвенное. Ты спросишь: откуда такая осведомленность в любви? От бога, как всякий талант. От владычицы нашей — от жизни. Еще — от Непомилуева. От древнего людского опыта. От взрывов на сердце… как на солнце. Теперь скажи мне, Венечка: дорожишь ли всем этим? Не мной, а… этим.
— Чем? — улыбнулся я, останавливаясь, взрыхлив сапогами заснеженную листву. — Чем, Юлия, чем? Если… не тобой?! Тобой одной и дорожу, и живу. Как вот… воздухом, снегом, деревьями.
— А нашей дружбой нестандартной?
— Так ведь какая ж это дружба, Юлия? Мука одна.
— Значит, не понял ничего. Или — притворялся!
— Терпел, Юлия, ожидал… Затаив дыхание. А теперь — понял. Всё.
— Уедешь… теперь?
— Уеду, Юлия. Нашей «дружбе» это не повредит.
* * *
Со временем появилось ощущение вины. Незатухающее. Неутоленное. Как чувство голода, когда побываешь в гостях у несчастных людей. Необходимо было оправдаться, отделаться от этого дымного состояния хронической невысказанности, словно от неистребимого запаха пожарища. Несчетное число раз, до и после «больничного» разговора, вгрызались мы друг в друга изощренными словесами, пытаясь освободиться от ненавистной невысказанности, и все тщетно. Осязаемый привкус, зримый запах разделяющей нас стены — не исчезал. Душа изнылась по исцелению, которое предполагалось не в бескрайних пространствах разлуки, а именно в тесном уголке встречи, когда оба вдыхают радость из одного кубического метра спертого воздуха вечерней комнаты, чтобы досказать, выстонать, исторгнуть одно-единственное слово, снимающее с сердца смертельное напряжение! Слово-соломинку, спасительное и спасающее. Смысл коего — в обоюдном раскаянии или в покаянии, в смирении гордыни. А вслед за словом этим — обновление, отмежевание от себя прежнего, алчного. И вот уже любовь крыльями шумит, подлинная, всемерная.
И жадно я ищу этой встречи. Путаюсь в воображаемых подворотнях, воскрешаю в памяти геометрию былых встреч, жестов… и не могу найти ее дом. Дом Юлии, ибо не был в нем никогда. После бесконечных, казалось, вековых блужданий обнаруживаю себя во влажной, темной подворотне то ли Стремянной улицы, то ли Колокольного переулка. Прохожу во двор и вижу тот самый канареечный (будто птица в клетке) садик, зажатый кирпичными спинами и затылками зданий, стиснутый запахами людского быта, испарявшегося из этого дворика, словно из зияющей отдушины, на протяжении веков. Вот и зелень покорная, сирень и акация, и скамья со старушками, и та скамья, возле которой артист смазал Юлию по щеке. Где она, Юлия, теперь? Мне бы только сказать ей, излить свое смирение, согласие. Вот нынешняя цель. Вот смысл — согласие с ее волей: жить вне жадности телесной в музыке ума, в волнах постижения вечной истины.
— Согласен! — кричу я старушкам, акациям, недвижным, каким-то керамическим воробьям, облупившимся брандмауэрам этого двора. — Согласен истлеть в бесплотном поклонении своему кумиру, только укажите, в какую дверь к ней стучаться, по какому телефонному каналу испить ее голос!
Одна из старушек, прежде недвижная, иссушенная временем, этакий археологический экспонат, провела меня сквозь негнущуюся, окаменевшую зелень — в самую глубь двора, в заплесневелую кирпичную пазуху, и там указала на дверь, не пошевелив при этом ни пальцем, ни губой, глазом не моргнув. Хорошо, что я сразу о ней забыл тогда, обратя все внимание на дверь. Было еще достаточно светло, однако в осклизлом, пещерном тупике, куда привела меня старуха, сквозил полумрак. Пахло кошками, сырым кирпичом и еще чем-то неуловимым, давнишним. Скорее всего, именно так пахнет прошлое. На дверях высвечивалась белая эмалированная нашлепка с черной цифрой. На дверной раме — кнопка звонка. И вот я набираюсь отчаяния, поднимаю руку и нажимаю на кнопку. Проклятая кнопка почему-то не вдавливается, и тут же меня осеняет, что никакая это не кнопка звонка, а всего лишь срез древесного сучка, или шляпка вбитого гвоздя, или воспоминание о том, чего ты никогда не видел, не осязал, но что постоянно присутствовало в твоем воображении. И тогда я, вначале робко, а затем все настойчивее, начинаю стучать в эту дверь, и рукам моим делается больно. За своей спиной слышу я голос, незнакомый, но как бы родной, точнее — в чем-то мне родственный.
— А вы попробуйте лбом стукнуть.
Оборачиваюсь и вижу Непомилуева. Голова его торчит из куста сирени.
— Разве я делаю что-то не так?
— Вот именно, — улыбается Непомилуев, которого прежде видел я лишь однажды, и то издали, сквозь прозрачную переборку аэропорта. — В стены, как правило, бьются лбом, — доводит он свою развеселую мысль до завершения.
— А разве Юлия, жена ваша, не здесь проживает?
— Юлия проживает у себя, то есть — в теле Юлии. А здесь живут артисты, персонажи. Иными словами — лица не совсем реальные, придуманные артистизмом. Неужели вы не ощущаете, что старания ваши напрасны, а главное — неоправданны? Что желания ваши ложны? Со мной уже было такое, но я вовремя спохватился. Вот полюбуйтесь: никакой двери нет. Она лишь изображена. Надо сказать — довольно искусно. Вдумчивым маляром. Так что советую очнуться. И не повторять ошибок бесчисленного количества влюбленных, живших до нас с вами. То есть — в свое время.
Последний раз ударил я кулаком в несуществующую дверь и медленно, словно припоминая, ощутил кончиками пальцев, помимо тупой боли, умиротворяющее тепло.
Проснулся я под самым потолком вагона, на третьей багажной полке, куда сбежал от людей, чтобы они не пронюхали о моем безденежье. Лежал я животом вниз, лицом на портфеле, всей грудью навалившись на кисти собственных рук.
В окнах вагона созрел очередной рассвет. Обитатели купе собирались завтракать. Некоторые из них время от времени отрывисто посматривали вверх, как бы изучая потолок над местом, где вот уже третьи сутки держал я голодовку, отвернувшись от жизни, от ее условностей и кажущегося правдоподобия.
— Слышь-ка, сынок… — произнес кто-то негромко, даже как-то трепетно, шуршащими губами дотянувшись до моего слуха.
Подобравшись ко мне вплотную, стоя разутыми ногами на столе, покрытом газетой, в лицо мне заглядывал старик Чаусов. Все на его лице — и нос, и белые брови, и губы под усами, и множество морщин — так и ходило волнами, так и взмывало от жалкой, просительной улыбки.
— Что… вам? — улыбнулся я через силу, хотя и достаточно воинственно.
— Тут у нас… дяденька один нашелся. Специалист. Так ты ему… того, дозволь взглянуть.
— Куда еще… взглянуть?! — приподнимаю голову от портфеля и тут же подпираю ее рукой, согнутой в локте, потому что голова моя от длительного противоборства с желудком несколько отяжелела.
— А куда следоват, сынок… Да ты не пужайся — доктор он, с дипломом. Если не врет. Правда, по женской части. Однако грамотный. Дело знает. Может, опустишься? На свою полочку? Сподручнее, значит, доктору, ежели на второй полочке.
— Да что вы, не понимаю! Да я здоров совершенно!
— Уважь, пусть глянет. Аж со второго вагона человек добирался.