Страница 21 из 75
Он это не спьяну писал, уверяла она меня, и не под давлением обстоятельств, а из-за глубокой преданности, нутром. А ты мне напишешь что-нибудь на обороте.
Ах, я сомневался. Я, вообще, большой скептик, неверующий Энди, который в другое время закончил бы жизнь на костре, или, как Вийон, с поротой задницей. Религия, люди, это крэк, дрек.
Однако что бы я мог сказать, такой голый, в чужом доме, на чужой жене, с рецензией Киша на шее (как с бронзовой медалью), словно он, материализовавшись, с того света (тьфу, опять эта прокисшая метафизика!) кричит мне: Браво, сынок («которого у меня не было»), браво, сорви покровы! Так я и работал над темой, продолжая долгую традицию, наследник, так сказать. Элиот выбирал себе предков, так ведь и я могу выбрать что-нибудь влажное и мягкое, чтобы спрятаться в нем.
А если и не была она публичной музой Киша, так что с того? Я напишу ей другую рецензию. (Разве литературная критика не такая же шаткая вещь, как прогноз погоды?) Разве это не по-человечески? Она действительно, жена какого-никакого писателя. Не все мы златоусты, не всем дано. Деспот, ее муж, страдает в узилище, как тоже сидевший в тюрьме, многорукий и многозначный Сервантес-осьминожка. К тому же еще она и мать: каждый раз, когда я ее обнюхиваю, мне в физиономию ухмыляется побледневший шрам от кесарева сечения…
Вставай, — толкнул надзиратель Деспота. Пора на работу.
И ты, — показал мне зубы, из-за которых пропала моя утренняя эрекция.
Ночь прошла без звука, только старуха, запертая в одном из соседних домов, часами звала кого-то давно умершего. Она словно читала мантру, ритмично, так что я привык к ее крикам, как к тиканью часов, ее голос практически растворился в мрачном мире, в темном озере среднего уха. Мои спутники спали, вскрикивая во сне. Я повернулся на бок, и тут что-то подо мной зашуршало: нащупав бумажку, я, было, решил, что это лист упаковочной бумаги, а на нем, жирно перечеркнутое, было написано первое предложение — моей пьесы о св. Себастьяне, о Кише-подростке, о черногорской жизни или смерти в Венеции, не все ли равно. Из всего этого я сложил рваный самолетик.
И пока Ладислав потягивался, пощелкивая суставами, совсем как Жигуль, сонно вертевшийся у него на животе, я вспомнил, что на рваном листе, который затерялся в складках моей факирской постели, было написано: Мы внизу, облака
— наверху, — и это произносил то святой, посаженный на кол, то Киш Долгорукий, прячущий глаза от полуденного солнца, то опять полумертвый черногорский гусляр.
Все это, мой дорогой, штампы, — фыркнул Деспот, стряхивая кошачью шерсть. Сначала я его не понял, потому что всю ночь провел под одеялом, прыгая блохой по всем спутниковым каналам, убавив звук на моем телевизоре-эмбриончике, смотрел, как поднимаются рисованные самолеты с авиабаз в итальянских ущельях и следуют за стрелками над морем, как голоса, как божьи тени.
Ты имеешь в виду библиотеку, — осенило меня, когда мы шли за надзирателем, сопровождавшим нас на барщину.
Что за утопический фарс, — подыскивал слова Деспот, — проклятие просветителей: тюремная библиотека! Мы — последние, кто считает, будто знание спасает, облагораживает. Что эти слепцы, которые при чтении про себя шевелят губами и водят пальцем по строчкам, чтобы не затеряться в тумане, станут чуть менее тупыми, если им всучить книжицу какого-нибудь лирического циклопа, божественную перхоть.
Неужели это он, вроде бы храпя и фыркая, приходит к таким умозаключениям и разбрасывается ими, задавался я вопросом, искоса поглядывая на него с нетерпением, свойственным детям, вы слышали это. Божья перхоть?! Он что, брякнул это просто так, решил поиграть мышцами, чтобы еще больше унизить меня? Я же, чтобы выдать такую синтагму, должен был напрячься, как будто перебрасывая приемом дзюдо через спину свинцовый домик улитки. (Хотя иной раз и меня осеняет, становлюсь златоустом, понятное дело, в устной форме.)
Воспитание — иллюзия, — повторял Деспот, а мы уже горбились над книгами, спрашивая, к чему все это. Кто-то щелкает блох на пузе в каменоломне, кто-то дует на печеную картошку, о которой Досифей проповедовал недоверчивому народу, кто-то прячет в себе зверя, а наше адово наказание простое — переписывай книжищи, разрезай страницы, навеки склеенные птичьим пометом, грей руки у холодного костра.
Но, дети мои, если бы я верил каждому слову Деспота, если бы время от времени не подливал в свой кипящий казан ложку-другую скепсиса, мне нечего было бы рассказать вам. Потому что его агностицизм неестественный. Учение не равняется заразе. Опыт — всего лишь жанр: когда кто-то на чем-то так ожесточенно настаивает, причину следует искать в другом месте, как в детективной головоломке, или в любительской психологии, тем не менее, уводящей на другой берег.
Все это менее всего следует понимать как плевок в память о нем, на его метафорическую могилу, но Лаци Деспот вербально заминировал библиотеку закрытого типа, ее предназначение, причем по банальной причине, а вовсе не исполняя какую-то клятву, или из принципа…
Когда начальник Буха запихнул нас, как людей грамотных, в увядшее каторжное книгохранилище, которое стояло незапертое, как покои Синей Бороды в мутной камере-обскуре, Деспот, не таясь, бросился к каталогу, и, найдя там свою книгу, тут же убежал за ней между стеллажами. На моих глазах он так быстро перелистал ее, что было слышно потрескивание клееного корешка книжки, ее усохшего лица. Из книги выпал формуляр, точно посередине между мной и писателем. И если бы я стоял тут как какой-нибудь язвительный Малларме, то смог бы заметить, что белизна украшает этот листок. На нем не было ни одного имени читателя. Ладислав захлопнул книгу и бросил ее в темноту.
И с тех пор, говорю я вам, он отыскивал разнообразные андрагогические, философские и иные обоснования бессмысленности существования такого мышиного читального зала. Причем посредством блестящих монологов и апорий. Как иногда все небрежно, как смысл может быть таким узким! Имею ли я право сочувствовать миру, барахтаться в милосердии, быть человекоподобной рыбкой в Постоинской пещере? Какой артист погибает, меланхолично сожалел тот римский тиран.
И не успели вы вспомнить, какой именно, а огонь уже пожирал высохшую книгу Ладислава, и еще до того, как я начал топтать ее, спасая, надзиратель с руганью препроводил детоубийцу в карцер.
Однако прежде чем решить, является ли уничтожение собственного произведения (эдакое закулисно-кафкианское, с помощью третьего, отсутствующего лица, или же вот так, по-деспотовски, непосредственно, засунув его в канализационный люк как монетку в щель музыкального или игрового автомата) преступлением, то есть, является ли поименованный самоубийцей или убийцей ребенка, я сказал бы несколько слов о фондах нашей библиотеки, нашего литературного полигона, если это волнует хоть кого-нибудь.
Было бы логично найти в ней произведения, соответствующие тематике, например, Поцелуй женщины-паука, о педике и революционере в карцере, которым в итоге приходится друг друга понять. Мы бы ожидали обнаружить здесь нечто подобное, это и Ладислав (пребывая в добром расположении духа) подтверждает, книги как о самих каторжанах, так и написанные в тюрьме или позже, на проблематичной свободе. И лагерная литература должна быть где-то под рукой. Обязательно высоконравственные романы, прежде всего французские (как из-за Вольтера, так и из-за Бастилии), и те, которые касаются вины, угрызений совести и искупления. Религиозной литературы не избегать, но и, не дай боже, не переусердствовать с ней…
Есть ли жития святых, — крикнет нам вслед Иоаким, прочие же застучат пустыми ложками.