Страница 20 из 75
Долго потом всех, включая и надзирателей, до конвульсий пугал какой-нибудь похожий грохочущий звук, дребезжание бешеных цыганских кибиток, трещотки футбольных фанатов, мрачная тахикардия, когда вспоминали перепуганного Жигуля, летевшего по коридору, спасаясь от угрожающего звука, который он сам и производил, и догонял. Кис-кис, адью, сфинкс, спокойной ночи, любовное безумие!
Но тогда, во времена без голых женщин, в нездоровой «Форме», время от времени на стул взбиралась какая-нибудь гиперактивная блоха и начинала свой поэтический солилоквий, совсем как в каком-нибудь лирическом Гайд-парке.
О голых красках и чистых временах, о летней сутолоке, о коровьем бешенстве и молитвенных похмельях, о тяжелых кошмарах и свином сердце, о тюремном бунте, так, скажем, говорил упомянутый выше Саша Кубурин, или примерно так, потому что его следующие стихи смешиваются с шумом, что смешного, что смешного, ерзал С.К. холерически и скалился из своего мрака, и только хороший и въедливый знакомый мог предположить, как у него в это мгновение на сморщенном лице повыше фальшивой бороды проявляются жирно красные отпечатки гипертонии, а уши все сильнее белеют, бескровные, потому что мы, господи, помилуй, смеялись, пока он, глубоко погрузившись в собственный голос, так, что жилы вздувались на шее, в бешенстве выплескивал в писклявый, давно скончавшийся микрофон все, что у него было, на подпольном студенческом концерте, которых тогда было полно в каждой подобной норе.
Моя мать хотела, чтобы мне снилась бабочка на венце сердца, а мне приснился твой член, — повторял поэт, выкопав откуда-то заранее подготовленный победоносный вопрос, кто из вас осмелился бы задвинуть настолько скандально и мужественно, но тут же стал неубедительно отбиваться от предъявленных аргументов, которые более не казались ему настолько безоговорочными, как в дискуссии, которую он отрепетировал, но слабели на глазах и расползались по швам, стоило только оратору пошевелиться.
Мы внизу, облака — наверху. Так мы начали, мы это уже сказали, полагаю, для иных клятв уже поздно. Впрочем, что ты за специалист по «мужественному», с таким гермафродитским именем, с такой тоской на дне глаза, — спросил его кто-то из веселой братии, Ладислав, если не ошибаюсь, и Сашенька, смущаясь, выступал из круга, сам не понимая, следует ли вразумить нахала дракой, или же опять предстать перед всеми смешным и безруким, потому что совсем недавно он прибыл откуда-то, и все еще бродил по городу как юный лунатик, а когда его кто-нибудь спрашивал, поедет ли он в праздники в деревню, и есть ли там медведи, нервно бормотал, я же дитя асфальта, что, по правде говоря, было совсем неплохим стилистическим приемом.
Иногда он путался в своих урбанистических метонимиях, но, тем не менее, на вечеринках затягивался марихуаной, как псих (разве можно было в то время представить себе наркомана-деревенщину, на «фергюссоне», в заломленной на затылок шляпке, изукрашенной, словно плевками, охотничьими значками, посреди борозды, под кайфом!), так что однажды, накурившись, едва не спалил свою съемную берлогу (пострадали, к счастью, только отвратительные шторы, от вида которых хотелось блевать).
И так далее, о’кей, все это как-то проходит, разве что во всем этом сюжете я не могу вообразить себя.
Но была тогда здесь та женщина, вы уже знаете, Наталка, старше меня, опытная, связанная с чем-то вроде искусства (как бы это понял, скажем, даже провинциальный русский, который ничего не видит дальше кончика собственного языка), было ли дело в известном комплексе, свидетельствующем о невыясненных отношениях с матерью, в фетишистской преданности швабре с седыми волосами, запачканной рыжей краской, в извращенной ли склонности к морщинистым женским шеям под свисающими пеной двойными подбородками, — я в это не углублялся, обычно такие вещи примеряют на других, а мы просто треплемся, воспринимаем это естественно, как легкую дрожь, рефлекс, знаете ли. В то время у меня на глазу выскочил ячмень.
Моя любовная жизнь сводилась в основном к влажным снам, просмотру порнофильмов и облизыванию фотографий обнаженных девушек в журналах про секс. Некоторое время я жил с почтовой работницей, но быстро смылся, плоть ее вечно была перепачкана клеем с почтовых марок и штемпельной краской, как в старом фильме, который показывали за стеной.
И вот, у этой Наталки Заклан была какая-то история с Кишем (не сказать, был ли то анекдот или роман, но уж никак не любовь), что она доказывала обезоруживающим жестом, бесшумно выдвигая самый нижний ящик комода (с истертыми полозьями, смазанными еврейским мылом), со дна которого, соединив большой палец с указательным, а три оставшихся сложив гребешком, как это делают повара, подтверждающие превосходный вкус пищи, или, как будто поймав за хвост одурманенную, приносящую счастье белую мышь, а то, что она извлекала на свет дня, невольно демонстрируя шрамы, оставшиеся после давней попытки резать вены, оказывалось благоговейно сложенной увядшей салфеткой из гостиничного ресторана со смазанной эмблемой какого-то провинциального «Эксельсиора», потому что взгляд созерцающего должен был остановиться на каракулях латиницы, призванных изобразить хвалебную рецензию Киша на неизданный поэтический сборник указанной дамы.
Почерк, как у врача, абсолютно нечитаемый, но с широкими хвостиками у некоторых кокетливых буковок, которые наверняка (спросить у полицейского графолога!) обозначают полную благосклонность, готовность к действию. Эта невозможная, иероглифическая дряблая пластина, усекновенный плат Вероники, послужили, стало быть, писателю, чтобы в звоне вдохновения, в отсутствие нормальных условий для работы — карандаша, бумаги и других устройств — («мой письменный стол — мой остров, он всюду, где ровно и тихо, куда не забросит меня, милый мой, всюду!»), принимая во внимание известную богемную природу литератора, элегантно извлекшего стило из засаленного кармана официанта (где был и блокнотик в клеточку, полный фантастических подсчетов), пока вился пар над черным чаем, испарялся безумный ром, после того, что мы, движимые поэтическим предчувствием, могли бы назвать Великим штормом, после которого клонится львиная голова, а член повисает… На вешалке, милый мой, как опустевший цилиндр фокусника.
Надо ли теперь верить этой хорошо сохранившейся даме с грудью наперевес, то есть, в крайнем случае: надо ли верить Богу?
Можно, если к ней присмотреться, представить, что и литератор, вопреки своей литературной невинности (он избегал секса, как Маркс креста, только в одном его рассказе показываются груди — точнее, ложбинка между ними, на которую ложится поцелуй, — неверной жены какого-то секретаря райкома, в «Ранних печалях» мы можем с некоторой натяжкой предположить кое-где ночные подростковые поллюции, а сказка о мудо и его размерах закончится антипоэтической самокастрацией… И это, похоже, все!), но в моменты, когда он переводил развратников из Парижа, или там же, по шаткому свидетельству Лимонова, гомика в вечном поиске, позаимствовал у Эстерхази (патриция венгерской порнографии, но, очевидно — малой) некую прустовскую графиню, хиппи шестидесятых, дитя искусственных цветов, возможно, она к нему попала в промежутке между чтением и алкоголем, возможно, он ее схватил огромными вратарскими ладонями, на что она, по-быстрому отуречившись, сказала только «ах» (то самое ах, с которого начинается «Осман» Гундулича).
Короче, она стояла тут, хвастая, как провела с Кишем декамерон. (Девять с половиной недель — для визуализирующих типов.) И, по правде говоря, пыталась надавить на меня этой салфеточной реликвией, полной писательских отпечатков, в которую Киш стекал, как весенний дождик у Андрича, она хотела мне вот такому голому повязать ее вокруг шеи — чтобы я ел. Что тут скажешь, у Киша было все: ответы, школьные праздники, диссертация на тему собственных похорон, но и у нас кое-что было. Эрекция, мой милый.