Страница 35 из 52
– Да-а, – только и протянула Наташа, упала обратно на стул. – Невероятно…
– Немыслимо, – кивнула и старушка. – Да что ж… Всяко бывает. Каких-каких только событиев не приключается. Земля, она ведь и большая, да махонькая. И все теснее на ней. Оттого, наверно, и войны бесконечные, а? Чтоб людям посвободнее потом было…
– Да вы что? Тут причины другие… сложные.
– Ну, да это я так. Оно конечно… А я, значит, как глянула в суде на Петьку Зубова, так и охолодела – вылитый отец! Ну и… осело у меня что-то внутрях. В мозгу одно колотится: Филат же вырастил его, помог вырасти, знал же, чей это сын… говорила ж я ему про Зубова-полковника, что тот это Викентий. «Так что ж, отвечает, я его кокнуть должен? Я ни одного человека не убивал, слава богу, с тем и век проживу. А ты на глаза ему боле не пялься…» Все прощала я Филату, всех баб, и Лушку… Что ж, думаю, коли козел? А вот этого – не могла. Чую, что не смогу больше жить с ним под одной крышей… «Купи ты, говорю, мне какую-нибудь избенку где-то да освободи. Благодарная я тебе до гроба за все и словом лихим не помяну…» Сверкнул он узким глазом, да и сказал: «Ладно, Акулинка, ягодка-малинка. Тем больше что замучил я тебя. Третий сын у меня ведь народился в деревне Казанихе. Прости ты меня, грешного…» Вот с тех пор я и живу в Шантаре одиночкой, доченька.
Старуха, измученная всплывшим в памяти прошлым, вздохнула, умолкла, стала опять глядеть в потолок. В глазах ее, помутневших от времени, вроде и ничего не было – одна бессмысленная пустота. Но, приглядевшись, Наташа поняла, что это не так. Глаза старой и ветхой женщины были просто очень усталы, в них стояла неизбывная теперь грусть по жизни, пускай сложившейся для нее так трагически, но уже уходящей безвозвратно в вечность. В ее глазах, в ее лице и во всем облике этой старухи Наташа словно бы снова прочла все то, о чем она только что рассказывала: были у этой женщины невообразимые страдания и муки, но было и солнце, которое щедро грело ее в самые тяжелые минуты, были запахи свежей весенней земли, трав и цветов, которые волновали и заставляли свободно биться сердце, встречались и люди добрые, которые искренне делились с ней теплом своей души и скудно отпускаемой кем-то во все времена человеческой радостью. И Наташа подумала: как бы ни горька была порой жизнь, прощаться навсегда с солнцем, землей и людьми человеку грустно и тяжело, и это какая-то чудовищная дикость, что каждому с этим приходится рано или поздно прощаться…
– Ну а тот, Иван… виделись вы с ним потом когда-нибудь? – сам собой вырвался у Наташи вопрос. И на этот раз она не испытывала сожаления, что спросила: каким-то чутьем чуяла, что теперь этот вопрос не обидит, не оскорбит старушку.
Акулина Тарасовна медленно повернула к Наташе голову.
– А как же? Видела. – Помолчала и еще раз сказала: – Видела.
– Кто он, если не секрет? Где живет?
Старая женщина на это улыбнулась улыбкой легкой, светлой и благодарной. Но отвечать не стала.
Ночь над Шантарой была уже плотная, когда Наташа вышла за хилую оградку, окружающую избенку бабушки Акулины, и медленно побрела к почте вдоль мертвой и глухой улицы, раздумывая о нелегкой судьбе этой женщины, снова и снова поражаясь ее доброте, незлобивости, ее рассуждениям о смысле жизни на земле. «Сколько ж вы перенесли-то! – само собой и не первый раз, кажется, вырвалось в конце ее рассказа у Наташи. – Это лучше б не родиться! Для чего, для чего?» – «Чо мелешь-то, неразумная! – с досадой ответила старуха. – Не от нас зависит родиться, не родиться». – «Я не об этом, я… о смысле жизни вообще…» – неумело выкрикнула Наташа. Но старуха мысль ее поняла, помолчала и тихо, будто только сама себе, ответила: «Так что ж смысл? Кровь-то человечья, да слезы, да пот людской – это для земли, может, как керосин для лампы? Есть – горит, нету – потухла…» – «Что вы говорите! – протестующе воскликнула Наташа. – Этот керосин… совсем другой! Человечья улыбка, человечий смех! И вообще – радость, счастье…» На это старуха усмехнулась: «Да кто спорит, доченька! Только на земле и того, и другого в достатке. И недаром то день, то ночь, то солнышко, то непогодь… О-хо-хо, Наташенька, вот и выходит, что смысл этот тоже мудреная штуковина. Может, богу одному и ведомый. Да только ить и бога-то нету. Одни мы, люди, и есть… И нам вся эта жизня и предназначена. Какая она ни есть. И нам надо понимать, в чем ее керосин…»
Проходя мимо дома Маньки Огородниковой, которая сидела сейчас где-то в тюрьме за укрывательство ворованных Макаром Кафтановым товаров, Наташа с жалостью вспомнила эту круглолицую, полноватую, с большими и тяжелыми грудями молодую женщину, которая спасла ей жизнь. Говорят, она сама пришла в суд, когда судили Кафтанова, Зубова и Гвоздева, все сама рассказала. И еще кто-то слышал будто, как этот Петр Зубов, когда Огородникова села рядом с ними на скамью подсудимых, прошипел сквозь зубы: «На коленки добровольно встала? Ну и подыхай… Выживешь в тюрьме – Макар тебя после прирежет».
«Они прирежут! – со страхом и омерзением думала Наташа. – Зачем уж ей было говорить, что она прятала ворованное? Ладно бы уж, ведь не добровольно же, этот ужасный Макар ее заставил спрятать, угрожал… Но и тут опять эти странные слова Зубова: ''На коленки встала?'' Хотя что ж, у них, у бандитов, своя мораль, свое понятие всяких вещей…»
Огородниковой дали, кажется, два года, в дом ее вселили какую-то многодетную семью с завода. Наташа часто видела во дворе орущих на разные голоса ребятишек, а сейчас возле дома, как и повсюду, было тихо, но дом, как другие, не казался мертвым, потому что одно окошко чуть подсвечивало, и Наташа поняла, что мать этих ребятишек, уложив всю семью, еще доделывает какие-то свои бесконечные дела, а может, ждет с завода мужа – вот-вот должна была кончиться вторая смена.
Очутившись у почтового деревянного барьерчика, Наташа долго не могла сочинить телеграмму. Она написала шесть слов: «Москва, Наркомат боеприпасов, Миронову Александру Викторовичу», – а что писать дальше, не знала, стояла в задумчивости и кусала кончик старенькой ученической ручки.
– Что же ты? – буркнула усталая работница почты, чем-то похожая на Веру Инютину, такая же острозубая, с кудряшками. – Напряглась, будто родить собираешься. Давай скорей, а то мы закрываемся. Ведь полночь…
Наташа сердито глянула на женщину, постучала ручкой в стеклянную чернильницу-непроливашку, быстро написала первое, что пришло теперь на ум: «Папа, это я, Наташа, а если это ты, почему молчишь? Ведь наш парторг Савчук тебе говорил, что это я. Позвони, ради бога, к нам на завод или напиши по адресу…»
Наташа быстро вывела адрес и протянула бланк приемщице телеграмм, та долго читала, шевеля губами, как безграмотная, потом подняла удивленное лицо.
– Ты что, девка, это чепуховину такую? Это ж как понять?
– Ах, ну, как вам объяснить? Мой отец он… А может, это не он.
– Он, не он… Чего такое приключилось?
Сзади скрипнула дверь, кто-то вошел, протянул через барьерчик руку и выдернул из руки приемщицы бланк.
– Это что такое, гражданин?! – воскликнула приемщица. – Дайте сюда телеграмму! Верни сейчас же! Хулиган! Чего позволяете?
– Я не хулиган, а Юрий Антонович Савельев. Здравствуй, Наташа. Минуточку… Тут все правильно. Ее отец был…
– Юрка! – воскликнула Наташа. – Не смей! Ничего он не был, понятно?
– Я и говорю, Наташа… – И опять к приемщице: – Они были разлучены войной. Теперь вроде отец ее отыскался, в Москве работает. Так ей сказали. И вот она… Эмоции, конечно, но все понятно.
– Хулиган, право слово… – Приемщица отобрала у Юрия телеграфный бланк, опять прочитала, шевеля губами. – Эмоции… Хоть эти «ради бога» вычеркните. Телеграмма все же.
– Да вы сами, – попросила Наташа.
Потом они вдвоем с Юрием вышли из почты. Мимо толпами валил народ, стоял галдеж, вспыхивал временами смех. С завода шла закончившая работу смена. Голоса слышались и с соседних улиц, и вообще вся ночная Шантара, только что дремавшая, казалось, в непробудной тишине, ожила, повсюду в домах загорались огни.