Страница 4 из 29
Уже в пешем порядке, он едва увернулся от запряжённой четвёркой лошадей кареты, – мелькнули спины форейторов, чьи-то лосиные штаны, ботфорты, совершенно безучастные лица, не украшенные ни малейшей реакцией, словно в противовес чрезмерно украшенным архитравам ближних зданий; стремительный квартет вполне мог бы привлечь внимание пытливого Джорджа Стаббса для внесения в его «Анатомию лошади». А когда из окна одного дома его чуть было не облили супом, он, желая быть in utrumque paratus, свернул на соседнюю тихую улочку и вышел к знакомой кофейне, откуда до дома полковника Бентама оказалось идти совсем немного.
Миновав нижний дворик, забранный решёткой, он оказался у двери, где столкнулся со служанкой. Полковника нет дома, сообщила она. Эдвард сказал ей, что хотел бы увидеть молодую леди – Амалию Бентам. Девушка понимающе фыркнула, и вместе с ней лейтенант вошёл в гостиную.
Оставшись в одиночестве (Дженни – так звали служанку – отправилась доложить о нем), он подошёл к камину и любопытства ради взял с фарфорового блюда номер опозиционной «Паблик Адвертайзер», которую иногда читал полковник; но заглянуть ему в неё не пришлось: рядом с камином, на изящном тонконогом столике лежал небольшой альбом в черепаховом переплёте, который он подарил Амалии в свой прошлый приезд. Он вспомнил и бал по подписке, состоявшийся у Вуллакотов, ее оживленный смех, милые, не ранящие сердце остроты, их прогулку в саду по боковой ореховой аллее, усыпанной гравием, весеннее звонкое пение коноплянок, которое как некий символ уже следовало бы занести в коллекцию Британского музея или придать одушевлённой деталью секретной ботаники «Саду Естествознания» Челси, чья роскошная флора возбуждала мечты о волшебстве и сказочных богатствах далёких Диарбекира и Исфагани, как вдруг лёгкий шелест платья по паркету заставил его оглянуться.
– Добрый день, Амалия.
– Добрый… – протянула она с какой-то заданностью (на что – Эдвард не мог пока сообразить) и спросила:
– А он действительно добрый?
– Простите, я не понимаю вас… – неуверенно проговорил Эдвард; мысленно он уже отступил на шаг от того разговора, который хотел с ней затеять.
– Почему у вас такой вид?
– Какой?
– Каменный. Вы сейчас похожи на портик церкви Святого Мартина.
– Вам, конечно, лучше знать, как я выгляжу со стороны, но смею вас заверить, что в вашей власти придавать моему лицу подобные выражения.
– Разве?
– Не притворяйтесь, Амалия. Вы не вправе пренебрегать моими чувствами, – заметно волнуясь, хотя ему не хотелось, чтобы это было заметно, произнес он.
– Почему же? – удивилась она, склонив голову набок и покусывая нижнюю губку, которая вместе с верхней половиной давала возможность Эдварду не так давно пить с них сладчайший пунцовый нектар, а теперь он видел во всем ее облике и особенно в серых, насмешливых глазах одну только игру, и он хорошо понимал, какая это игра.
– Вы меня намеренно дразните. Я слишком хорошо знаю, какого мнения обо мне ваш отец и думаю, что именно этим обязан теперешнему вашему поведению.
– Ваше воображение заставляет вас сомневаться в самом себе и тщательно вырисовывает такие мелочи, которые…
– Простите меня, но то, что видно не только одному, уже не мелочи, – прервал он ее. – Вы хотите, чтобы я кувыркался перед вами, как плясуны на проволоке в «Источниках Сэдлера».
– Ну вот… – разочарованно протянула она. – Теперь вы похожи на головку пушицы, чрезмерно разволновавшуюся на ветру.
– В таком случае не следует ли мне вернуться туда, где мне, по-вашему, следует произрастать, как болотному растению? – Тут он впервые за всё время разговора роскошно ей улыбнулся; это был привет от принявшего игру и первый укол, сделанный по незнакомым ей правилам».
«Кокетничает, жеманничает, – подумал Гостев. – Она хочет вывести его из себя».
На стр. 28 сцена повторялась с тем лишь различием, что «чувственные признания» Амалии, прикидываясь непонимающим и несправедливо подозреваемым в забвении «того, что было», выслушивал Эдвард. Как о «неразумных и заблудших» писал о них в начале романа «вероломный» (стр. 5) Карлос Сантьяго, и Гостев подумал, дочитав третью главу, что налицо уже, стало быть, задатки того, как «урок» мог превратиться в «кару». Дальнейшие страницы должны были все это разъяснить и ввергнуть героев романа и его в обещанные «переделки», и тут Гостев вспомнил: пора на обед. Он встал и выпрямился, хрустнув усидчивым, самым читающим в мире позвонком.
Лида напомнила:
– Чертежи не забудь!
И не выдержал, – зевнул.
Глава третья
Пыльный натюрморт и борщ в океане
В столовой было людно. Пахло уставшим жариться и откровенно горелым. На раздаче дымились кастрюли и котлы. За клубами дыма призраками сновали поварихи. Звяканье ножей, вилок, ложек; пуск пара – напряженный, почти паровозный гудок; обеденные, отбрасываемые подносами, стенами и столиками голоса. Лариса Медникова одна за столом, в углу (над её головой висел пыльный натюрморт с дичью, что-то от фламандцев); склонившись над тарелкой, она черпала борщ.
– У вас свободно? – спросил Гостев.
Она вздрогнула, задержав ложку, взглянула вверх большими глазами.
– А-а, Юра! Как ты меня напугал!
– Ну, извини. – Он сел напротив, поинтересовался: – Как пища?
– Терпимо.
Он ложкой показал на «фламандцев» и сказал:
– Такого, как у них, тут не подадут.
– Я думаю… – неопределенно протянула она.
Она ела неторопливо; чуткими губами вытягивала с ложки бурую жидкость с капустой, делала маленькие глотки; скупо откусывала хлеб и, выпрямившись, разглядывала новых для себя людей. Гостев сидел спиной к залу. Глядя то на «битую дичь», то на мух, лесенкой взбирающихся по сгибу клеёнки, ссорящихся из-за крошек хлеба, он думал, что бы ещё ей сказать? Вспомнил:
– Тут работал… – Он назвал фамилию «друга».
– А-а, помню… И куда же он подевался?
– Не знаю, вот оставил меня в одиночестве.
– Почему в одиночестве? Сколько народу вокруг. Завёл бы себе нового друга.
– Легко сказать… Заводят собак, а друзей… – Он огляделся по сторонам. – Здесь только болезни можно себе завести.
– Какие болезни?
– Всякие. Например, вот от этого каждодневного борща.
– Ерунда.
Она отодвинула от себя пустую тарелку, принялась за второе.
– Да, ерунды тут много, – заметил Гостев. Он говорил просто так, несколько даже удивляясь, как складывается разговор; язык выставлял словам случайные отметки. Он был более свободен, привычен для самого себя в этой обстановке; новой для него была одна Лариса. Для неё же всё было наоборот. Ему приходилось цепляться за её слова, чтобы сказать что-то самому. А ей – в основном заниматься едой, в данный момент курицей. И выходило для них обоих, словно они занимались вялой, послеобеденной (у них обеденной) разминкой в теннис, чем-то вроде обмена ленивыми, чуть ли не застревающими в воздухе подачами. Гостев принял и повторил, как набил ещё раз, – неловко, необязательно:
– Много тут всякого.
– В каком смысле?
– В том смысле, что закончили мы институт, считая его временным мостиком к чему-то основному, перешли на другой берег и теперь основного этого не видим. Ты разве видишь? – Он не дождался её ответа. – Словно на чужой территории. Стоим и оглядываемся – не прогонят ли? Примут ли за своих? Даже если это и основным является, то уж во всяком случае каким-то насильным и необязательным, – сказав всё это, он успел подумать, что выдал слишком большую порцию, – такого продукта ей не съесть, он ей неизвестен, к тому же надпись на этикетке неразборчива.
– Ты хочешь сказать, что трудиться не хочешь? – Надпись на этикетке она разобрала, и Гостев почему-то подумал, что если бы она сказала «работать», у него было больше доверия к её вопросу.
– Да нет, я не об этом. Знаешь, – он прищурился, – иной раз посмотришь вперёд, нет ли там где очередного мостика или всё уже? («Давай, давай, – подстегнул он себя, – громозди мосты».)