Страница 26 из 29
– Ничего я не понял, давай сначала.
– Вот осёл бестолковый! Я же говорю тебе…
– Ну?.. – Он напрягся. Ухо – одно, большое, с длинными хлопающими ресницами.
– Звонил ктой-то по поводу, говорит, его сына…
– Значит, всё-таки сына.
– Да, говорит, его сына.
– Чьего сына? – потянулся к ней Гостев.
– Вот те раз! – удивилась она. – А кто ж его знает? Может, твоего!
– Моего?
– Ну а если не Петра Трофимовича сына, то что тогда получается? – Она развела руками.
– Какого Петра Трофимовича? – тупо переспросил Гостев.
– Осёл, точный осёл, – сказала бабушка. – Так отца твоего!
– А сын у кого?
– Так у него и сын!
– Ну… – медленно соображал Гостев. – Сын у него. А чего к нам-то звонили?
– Кто?!
– Ну кто «звонили»? Или один «звонил»?
– Да кто их знает? Может, и двое их было, рядом ещё один стоял?
Создавалось впечатление, что она словно что-то недоговаривала, зная несколько больше, но вот только что именно она знала, этого она сказать не могла, никак она не ухватывала настойчивые расспросы внука и путалась ещё больше, чем положено было такому непонятному случаю.
– Так кто же всё-таки звонил? – спросил потяжелевший в лице Гостев.
– Ну хватит! – заявила она.
– Непонятно.
– Как малому ребёнку ему объясняешь!
– Я теперь весь вечер не успокоюсь.
– Одно и то же, одно и то же!
– Меня аж трясёт всего!
– Сидишь голый – вот тебя и трясёт! Оденься!
– Не зима ведь… Какого-то сына у нас ищут, повод придумывают… Зачем?
– Сам теперь снимай трубку! Жила без телефона всю жизнь и горя не знала!
– Что же они хотели? Кто дал им повод?
– Ты у меня спрашиваешь?! Щас как пякну!
– Не к лицу, не к лицу ветерану колхозного движения прикладывать руки не по назначению…
– Какого сына? Почём я знаю? Ничего я не знаю больше! И разговаривать с тобой не буду! – ворчала она уходя.
На том они и разошлись. Но что ей было так на него сердиться, Гостев никак не мог понять. Ему бы тут больше недоумевать и вопрошать. Что за таинственный звонок? Что за сын такой да ещё и по поводу? Он попытался всё это обдумать у себя в комнате. Кому-то что-то было нужно, рассуждал он. Взяли и позвонили. Ошиблись? Вряд ли. Всё же Петра Трофимовича – «по поводу, говорят, его сына». Неизвестные «они». Набирали номер, крутили диск, накручивали причину для будущего беспокойства. Откашливались. Дышали в трубку в два спешащих выдвинуть повод рта. Несколько неуверенно начали, потом, по ходу, обретая силу. «Сына вашего… по поводу.» Так, стало быть, её сына? Так выходит? Всё равно, выходит, Пётр Трофимович. Вот и смекай! Она – мать ему, он – сын. Вот оно что! Или никаких «вот». Крик «эврика!» в продырявленной ванне. Вдруг тут не просто всё? А вдруг тут смысл заложен неугаданный?
Гостев пребывал в некотором замешательстве, которое его самого очень удивило. Мелочь же, безделица, вроде резанувшего слух ругательства, ребром упавшего в толпу, лёгкого камешка, выскочившего из-под колёс проехавшей мимо машины и задевшего по ноге; не споткнулся, не упал, ухо не в крови, не больно, нет, но неожиданно, как звук резко хлопнувшей двери, а ты сидел рядом и был свидетелем скандала, ещё когда дверь была ра-спахнута и ты был, значит, скрыт за ней, но теперь разозлённый уходящий вбил её в стену, открыв тебя, и волна от его удара окрасила твоё лицо в красный цвет неловкой причастности, все присутствовавшие это так и поняли, они поняли правильно и в соответствии со своим правильным зрением и довершением общей картины скандала посмотрели вначале на дверь, потом на тебя, окрашенного не такой краской как они. Ты и безобразно громкая дверь – одно и то же. Вы с ней хорошо спелись, вы одного поля ягода, вас водой не разольёшь. Что ещё?
Гостев оглянулся и упёрся взглядом в стену, которая ничего собой не представляла, не было в ней ни осуждения, ни повода для… Вообще в его комнате не было ничего такого, что сразу готово было бы броситься в глаза и выцарапать их своей крикливой пестротой; ровно всё, вполне достойно для нормального человеческого существования, как он его себе мыслил, – тахта, стол, стул, книжные полки, покрытые пылью, хотя какая там пыль, так, словно однажды девочка Пылька взмахнула своими буйными юбками и оставила по себе лёгкий, блестящий след, и ещё неясный, требующий домысла пейзаж на стене висел: что-то тёмное, светлого немного, кажется, водоросли, якобы деревья, а в голове другие мысли, там каша, сваренная неизвестными руками, наверчивающими телефонный диск ради зловредного удовольствия, а в комнате разрастается тревога, приобретающая всё более чёткие очертания вроде бы по-пустому нагловатых лиц, но тем не менее интересующихся: «Ну каково тебе, Гостев, а?» Как же, оказывается, легко его смутить! Мнительность – самая слабая нитка для пошива и прочной одежды, и крепкого характера. Словно чужие намёки и собственные сомнения вслепую вышли поохотиться за ним. Сошлись и попали. Думай теперь, соображай, разгадывай кроссворд, заполняй пустые клеточки взятыми наугад словами, именами… Стоп.
Но кто и зачем?
Он подумал: они. Потом: их работа. И ещё точнее: его работа. Его место работы – длинная череда подборов и равнозначных тыканий. А вдруг? В самом деле, ведь было же непонятное что-то во взглядах Шкловского, а? Так, он?
Глупость. Он и… Да нет. Я же не идиот, подумал Гостев, и вздохнул… Выдох был озабоченный, он разваливал и без того шаткую конструкцию дня.
Ну кто, кто ещё знает о его существовании?
А может быть, он в чём-то замешан?
Гостева обнимало явно обознавшееся (конечно же!) чувство вины, на него пытались надеть одежду не по размеру, словно натворил он неблаговидных дел, – почти неприличный текст, набранный мелким шрифтом в сноске, каким-то образом миновавший цензуру, а в сноске-то этой, чёрт бы её побрал, всё и дело, в ней-то весь фокус, повод для осуждения, оттуда взгляды укоризненные и насмешливые на Гостева выставятся, оттуда вдруг взяло и прозвонило ему прошлое.
Он вспомнил утреннюю встречу, наведённую в чёрно-белых тонах: свитер, борода, лицо, улыбка, не совсем точно, упрощённо, но так вот отметилось ему небрежным, первомайским отзвуком, в котором таились способности вышутить и подначить.
Вот и подобрался он к тому, кто вполне мог бы часа через два после нечаянной встречи звякнуть не просто так, а с чрезвычайной заботой о негативном воздействии, – действительно, по поводу.
Закавыченного друга звали Лёшей, но никогда Гостев не называл его по имени, как и он Гостева Юрой. Стояла между ними какая-то грань, тонкая перегородочка, переступить которую означало бы выйти на совсем иную степень участия и настоящей доверительности, предполагавшую вовсе не усталую иронию и язвительный комментарий без повода и по поводу, ставивший их самих в положение каких-то безымянных фигур, так что лучшим обращением у них друг к другу было: «эй!» или «послушай!» Вот этим самым «эем» они, опуская имена и клички, довольствовались и держались на расстоянии, достаточном для обоюдных растяжек губ в виде посвящённых улыбок и ещё насмешливого шёпота.
Произнести вслух имя, положив на язык верный звук, вначале означает про себя его послушать, ведь это почти что сказать «папа» или «мама» с той нежностью, которая родителям принадлежит в домашних, без чужих глаз, отношениях, это ведь торт давно уже до тебя испечённый, часто приторный, много крема, готовое определение в почтительных свечах, которое надо понимать не умом, но сердцем; буквы в этих словах какие-то мягкие, хрупкие, почти что покаянные, будто признание в чём-то, а у Гостева мысли тяжёлые, и признаваться ему ни в чём не хочется, и вообще: думает он очень медленно, глаза почему-то виноватые, голос сразу чужой, когда вот так вдруг: «папа» или «мама». Нет-нет, тут сразу нота фальшивая выскочит, лучше как-нибудь там «па», «ма», сглотнув желанную для родительского уха и вполне законную половину, коротким ударом по семейным клавишам, словно вынырнув к ним на поверхность, показав на миг голову и снова уйдя на дно. И выходит, что если нет для Гостева никакой возможности самым близким в именах их признаться, то какой уж тут Лёша может быть или он сам, Юра. Да его бы и покоробило, если бы его, одного «эя» тот, другой «эй», назвал бы Юрой.