Страница 2 из 58
В девяносто втором он ездил дважды, в девяносто третьем — только раз, но надолго, кажется, просидев во Львове целых три разрешенных визой месяца. В девяносто четвертом, услышав о результатах последних украинских выборов, он решил, что ему уже никогда не удастся туда поехать. Его тогдашние письма отличаются особенной резкостью и горечью: «Эта страна имела прекрасные шансы измениться и из состояния перманентного уродства и олигофренической беспомощности почти молниеносно перепрыгнуть в состояние по меньшей мере нормальности. Оказалось, однако, что количество тех, что внутри ее самой не желают этого, вообще не желают ее существования как такового, существенно превышает все допустимые пределы. Два года назад я, похоже, очень ошибался. По большому счету, это не мое дело, а их, они ежедневно делают свой собственный выбор. Мне жаль лишь ту никчемно крохотную кучку иных, с которыми я здесь познакомился и довольно неплохо сотрудничал. Ныне все они замерли в недобрых предчувствиях ликвидаций и чисток, кто-то как-то даже произнес слово „эмиграция“, еще кто-то — „отделение, Збруч“[3]. Не думаю, что при том сыграла свою роль доза употребленного алкоголя — заявлено это было совершенно трезво. Конечно, формирования, подобные историко-культурному обществу „Дунайский клуб“, будут закрыты не сразу, не завтра, таким образом, пока есть возможность, необходимо успеть сделать больше». Посему во второй половине июля того же девяносто четвертого года Карл-Йозеф Цумбруннен надолго исчезает в Карпатах, фотографируя в основном старые кладбища для будущей выставки «Memento». Почти целый месяц он провел между небом и землей, ориентируясь по старым, предусмотрительно привезенным из Вены, военным картам, продвигаясь то долинами рек, то грунтовыми дорогами, а иногда и по горным хребтам, то и дело повторяя странное, как заклинание, слово Горганы[4]. Он заходил в села только для того, чтобы прикупить немного еды — десятка украинских слов и жестикуляции в целом хватало для взаимопонимания; некто уверял, будто при нем уже тогда была переводчица, но это не совсем вяжется со смыслом и настроением его тогдашних писем об одиночестве под звездным небом. В то лето стояла удивительная жара, трава пожелтела еще до августа, и Карл-Йозеф Цумбруннен сильно загорел. Его излюбленным занятием стало время от времени погружаться в неисчислимые горные потоки и сосредоточенно лежать в них, глядя в насыщенно-синюю, без единой тучки, пропасть сверху. Дождей не случалось уже давно, поэтому воды в потоках стало ощутимо меньше, но при этом она очистилась до зеленоватой прозрачности и была теплее обычного. А Карл-Йозеф Цумбруннен, как и все мои герои, очень любил воду.
Он был родом из местечка Зицграс где-то то ли на востоке, то ли на юге Австрии (вот оно, приходится опять описывать то же самое, но что поделаешь: готика церкви, часы на колокольне, улочка с почтой и винным погребком, утреннее воркование голубей, тротуары, почти повсюду поделенные поровну между пешеходами и велосипедистами, старое баронское поместье на холме — эдакий Schlößchen[5], ныне музей гравюр и озерного рыболовства, каштановая аллея, Восточные Альпы на горизонте, водяная мельница и купания в зеленоватой воде). Да, именно эта вода, эти купания до позднего вечера у старой и отчего-то не разбомбленной в последнюю войну мельницы, эти ныряния в презеленые теплые водяные дебри с потаенной веселой идеей никогда не возвращаться, навсегда пропасть в глубине, — именно это и именно таким вот стремительным образом иногда навещало Карла-Йозефа Цумбруннена в его счастливых сновидениях, тогда как в своих несчастливых сновидениях он слышал лишь какую-то крикливую музыку и не мог уразуметь ни слова из того, что ему говорилось.
Вернувшись тем летом из Карпат, он с удивлением понял, что ничего ужасного опять не произошло. Все его львовские знакомые оставались в неприкосновенности, предвидимая волна арестов и сворачивания патриотических структур непредвиденно откладывалась. Кое-кто из приятелей даже утверждал, что это к лучшему и с новой властью можно и следует точно так же успешно найти общий язык — эти, по крайней мере, прагматики, что не так уж и плохо, к тому же явное омоложение рядов руководства — именно то, в чем это общество давно нуждалось. «Сейчас к власти приходят наши с тобой ровесники, — говорил один германист, его временный переводчик, хотя по большому счету переводчик Хайдеггера. — Некоторых из них я знаю, то есть знал, лично. Жизнь делается интересной». Карл-Йозеф Цумбруннен не торопился и молча пил переслаженное молдавское вино, хотя на сердце у него не становилось легче. В нескольких городах Галичины прошла его выставка «Memento», ознаменовавшаяся толпами посетителей и отчаянно щедрыми фуршетами. Какие-то официальные пани и панове всякий раз открывали эти действа спичами о новой большой европейской стране Украине, какие-то в меру сексапильные девицы, словно по чьему-то режиссерскому взмаху, одалисками завертелись вокруг популярного венского фотографа, намеренно-случайно отираясь о него напряженными ягодицами. Карлу-Йозефу снова начало нравиться в этой теплой стране.
Осенью того же года его, как уже упоминалось, покинула многолетняя венская подружка, узнав, что на Рождество он снова едет во Львов. Говорят, будто в пять тридцать четыре утра Ева-Мария слегка коснулась губами его все еще не вернувшей свою белизну после карпатского загара выемки под адамовым яблоком, и тот поцелуй был последним. Тогда он еще не носил серебряной пластинки на цепочке со своим выгравированным именем и адресом. Значит, то было последнее лето, когда ее любимая ямка могла загореть. Последнее лето, последняя осень.
Зато уже следующим летом он писал из Львова, нисколько не скрывая искусственно раздуваемой в самом себе эйфории: «Появилось хорошее пиво! Появились новые кофейни и даже пристойные рестораны! Что-то все-таки меняется — какие-то фасады и тому подобное. Я даже начинаю подумывать о временном переходе из черно-белого в цветное — не ради красивости, разумеется, а ради истории. Из этого мог бы получиться вполне веселый альбом — „Львов, новая кожа“. Эти попытки перемалевать здешнюю поверхность привезенными с соседних польских базаров сомнительными красками выглядели бы и в самом деле комично, если бы не достойный всяческого уважения идеалистический порыв местных новых предпринимателей. Это поистине молодые люди, которые всего более хотят изменить свою страну, и им это — стучу по дереву — удается!» И немного ниже: «Я действительно серьезно ошибался, когда в начале девяностых писал, что они чрезвычайно быстро овладеют благоприятными для их развития тенденциями и молниеносно изменят к лучшему положение в стране. Последующие годы показали, что она слишком уж велика, неповоротлива и оттого чересчур сложна для моментальных перемен. Но я, к счастью, ошибался и тогда, когда год назад решил, что на всем этом стоит поставить большой и окончательный крест. Ибо действительность подарила нам новые неожиданности. Прощание с молодостью не так уж и трагично, если следом за нею начинается зрелость».
Последняя фраза не совсем вписывалась в предыдущий любительски-аналитический контекст, и приятелям Карла-Йозефа, перечитывая ее, оставалось в который раз пожать плечами. Впрочем, я, кажется, понимаю, в чем там дело. Но об этом позже.
Его письма второй половины девяностых — это удивительная смесь приватной публицистики, противоречивых дневниковых записей и ничем не мотивированных эмоциональных прорывов в сферы, граничащие с метафизикой. «Ужасно досадно общаться с некоторыми здешними авторитетами, — читаем в одном месте. — На днях один из таких, бывший узник совести и автор самиздатовских стихов, по иронии высших властей и локально-дворцовых интриг заброшенный в соблазнительное должностное кресло, убеждал меня в том, что возраст его нации чуть ли не десять тысяч лет, что украинцы поддерживают непосредственную связь с космическими силами добра и формой черепов и надбровных дуг достаточно близки к эталонному арийскому идеалу, вследствие чего против них существует определенный всемирный заговор, непосредственными исполнителями которого являются ближайшие географические соседи и некоторые внутренне разлагающие этнические факторы — „вы понимаете, кого я имею в виду, пан Цумбруннен“. Далее он потратил еще немало сил на то, чтобы продемонстрировать мне полную никчемность российской культуры, камня на камне, как ему казалось, не оставив от Мусоргского, Достоевского, Семирадского и Бродского (а фамилии, одни лишь фамилии чего стоят, кричал он, войдя в экстаз и забрызгивая меня всего своей сине-желтоватой пеной, — Рубинштейн! Эйзенштейн! Мандельштам! Миндельблат! Ростропович! Рабинович!), самое комичное, что все это он вынужден был формулировать на русском языке, поскольку ни единого из европейских этот истинный праевропеец так и не дал себе труда выучить. Я вынужден был прервать его хаотическую лекцию несколько неудобными вопросами, на которые он лишь бессмысленно хлопал глазами. Я спросил, например, такое: „Хорошо, если у вас и в самом деле настолько давняя и мощная культура, то почему так воняют ваши общественные туалеты? Почему эти города больше похожи на догнивающие свалки? Почему их старинные центры гибнут целыми кварталами, почему обваливаются балконы, почему нет света в парадных и столько битого стекла под ногами? Кто в этом виноват — русские? Поляки? Другие внутренне разлагающие факторы? Ладно, вы не можете управиться с городами, но как быть с природой? Почему ваши селяне — эти, как вы говорите, носители десятитысячелетней цивилизационной традиции — так упрямо сваливают все свое говно прямо в речки и почему, когда путешествуешь по вашим горам, брошенного железа находишь впятеро больше, чем лекарственных растений?“ Я еле удержался от соблазна спросить кое о чем более приватном — почему у него, с недавних пор кавалера ордена князя Владимира, столько перхоти на плечах. Но и того, о чем я уже спросил вслух, оказалось вполне достаточно, чтобы он явно охладел и, подозрительно присматриваясь к форме моего черепа, путано и многословно дал понять, что не видит финансовых возможностей поддержать в этом году нашу экспедицию. Все это приводит к особенно неутешительным выводам, когда подобного характера державную фигуру, словно на осмеяние вырванную живьем из архивных недр какого-то совершенно вульгаризированного XIX столетия, сопоставляешь со здешней окружающей реальностью. Я пишу это письмо в самом средоточье потерянной Европы, из пропахших запустением, холодом, плесенью и бесконечным фиктивным ремонтом легендарных апартаментов отеля „Жорж“, где типы с недвусмысленно полусогнутой внешностью тайных полицейских информаторов подают мне записки от знакомых, а расплывшиеся телом заспанные и немытые буфетчицы — отвратительный переслаженный кофе, я вынужден при этом слышать крикливую и пустую музыку, видеть какие-то пошлые физиономии, затылки и зады (я не смотрю в их сторону, но их нельзя не видеть — вот в чем беда!), вдыхать их пот, духи, сигаретный дым, я вынужден проваливаться все глубже в этот трагикомический антураж, в эту циничную безысходность — и верить, что на самом деле они потомки древних египтян и этрусков, доказательством чему являются их национальные цвета и календарные обряды, в которых отразилась вся краса и гармония взаимоотношений Человека с Природой и Творцом (вшистко очивисьце з дужих литер[6], как иронизирует один здешний автор)».